Разговор по существу
· Он и она
· Разговор по существу
· Уважительная причина
· Раскрытая тайна
· “Психология нищего”
· Сквозь метель
· Новый год
· О почитании икон в штате Массачузеттс (1)
· О почитании икон в штате Массачузеттс (2)
· Сумерки в снегу
· Яблоко
Он был высок и строен. Длинный серый плащ и серые замшевые туфли, живой взгляд темно-серых глаз. У него был диплом кандидата наук, торгово-посредническая фирма, и изрядный пакет акций одной международной компании. Квартира, дом за городом. Сколько у него было банковских счетов, и где, – неизвестно, да и неважно.
Она была согнута годами, нездоровьем и страданием. Носила платок, ветхую телогрейку, клочья ваты там и здесь, на ногах галоши. В лицо ей никто не смотрел, а кто смотрел – тотчас отворачивался. Недвижимости у нее не было, денег тоже.
Где могли сойтись их пути? Пожалуй, только в церкви. Здесь, у ворот, возле церковной ограды, ее можно было встретить в любое время: она просила подаяние Христовым именем.
Он в церкви бывал редко, и то лишь с недавних пор. Едет мимо, и вдруг словно что-то толкнет его под локоть: завернет в переулок, хлоп дверцей и торопится в храм, словно боится передумать. Зайдет и стоит сзади. Зажжет свечу перед иконой и опять стоит неподвижно. Постоит минуту, оглянется по сторонам, перекрестится неловко и нервно, и прочь: будто забыл, зачем пришел. Или вовсе не знал.
Последний раз, в начале марта – ветер уже властно нес весну, и осколки солнца дробились в лужах, – народу было заметно больше обычного. Когда он вошел, читали Евангелие. Он дождался “Слава Тебе, Господи” и вышел на улицу. Странное чувство волновало его: словно кто-то зовет назад, и надо вернуться. Он даже для порядку посмотрел на часы, удостоверился, что время не ждет, и пошел к воротам, машинально повторяя про себя: “Господи, когда Тя видехом алчуща или жаждуща?… Аминь глаголю вам, понеже сотвористе единому от сих братий Моих…”
Взгляд его встретился с ней и задержался. С усилием ломая сопротивление многолетней привычки, он замедлил шаг, выудил из кармана пятирублевую монету, опустил в темную ладонь и зашагал через лужи, намереваясь обкатать в уме деловой план предстоящей недели, – но мозговой компьютер у него уже переключился на другой режим:
“Пять рублей… не слишком ли густо? Хватило бы и рубля… Наверняка мошенница… Взалкахся, и не дасте Мне ясти… Для нее пять рублей – немалая сумма… Почему именно пять?… Тебе-то что пять, что пятьдесят… Все они мошенники… Наг, и не одеясте Мене… А завтра еще двадцать пять попрошаек набежит… Что же это со мной делается, в конце концов!”
Он резко остановился и вернулся назад, почти бегом, стыдясь самого себя и людей, на ходу вытаскивая бумажник. Она снова ответила ему поклоном, знаком креста и “Спаси, Господи”.
Затем их пути разошлись и больше уже не сходились. Какие плоды принесла их встреча? Про него нам мало что известно, поскольку в переулке возле машины его окликнул по имени-отчеству невзрачный молодой человек. Он подошел, и тот почему-то сильно ударил его кулаком в живот, а затем, когда он согнулся от невыносимой боли, приложил ему к затылку холодную сталь. Негромкий звук утонул в капели, шорохе талого снега и шелесте шин.
Про нее можно сказать лишь немногим больше. Пятьсот рублей она разменяла назавтра утром у свечного ящика, купив шесть свечей и просфору с длинным списком на тетрадном листке, дрожащим, но неожиданно красивым почерком, за упокой на проскомидию. Когда ей сказали, что имена считать не надо, и что деньги берут только за свечи и просфоры, говорят, она обрадовалась. Возможно, впрочем, что ее радость была не о том: ведь на ней редко кто задерживал взгляд.
Дело было в одном учреждении, не скажу в каком, чтобы не настроить вас на неверный лад. Много черных, обитых клеенкою дверей; много хмурых людей, занимающих друг за другом очередь, судорожно перебирающих бумажки, равнодушно смотрящих в широкие окна, нервно поглядывающих на часы. Обычное место, обычные люди, обычный день.
То ли я не туда зашел, то ли не там сел, то ли не так посмотрел, – точно не знаю, но что-то ему не понравилось, и он мне сказал об этом, и повторил, и повторил еще раз. Лица его я не запомнил; запомнил только, что лицо не вязалось со спортивной курткой, сине-желтой, с нерусскими эмблемами и надписями. И, думается мне, невязка эта шла глубже лица и куртки и причиняла ему изрядное неудобство. Впрочем, возможно это лишь мои домыслы. Пьян он не был, или почти не был.
Не помню, что я ему сначала ответил, – во всяком случае ничего невежливого. Потом попросил объяснить, в чем дело. Потом замолчал, отвернулся и вытащил из сумки книгу.
Такие состояния наверняка вам знакомы: его “несло”. Люди стали поворачиваться в нашу сторону, хмыкать, подавать многозначительные безсмысленные реплики: “Хамство – оно и есть хамство”, “Такой у нас теперь народ”, “За что боролись, на то и напоролись”. Он с живостью отвечал им, что, дескать, на словах все вы храбрецы. Положение накалялось. Читать я не мог, но, стараясь выглядеть хладнокровно, все же раскрыл книгу. В это время он уже стоял подле меня; увидев книгу, он резким движением вырвал ее у меня из рук и с криком “Слушай, сволочь, когда тебе говорят!” отшвырнул прочь. Я вскочил на ноги. Мне страшно не хотелось драться, но выбора, похоже, не было.
Все еще избегая его глазами, я проследил полет книги. Она приземлилась у ног седого худощавого мужчины: его грубое широкоскулое лицо, словно осеннее бездорожье, было припорошено снегом стриженой бороды. Книга была завернута в газету, но, падая, она открылась; мелькнули церковнославянские буквы титульного листа. Седой поднял книгу, посмотрел на нее, потом на меня, и слегка, как мне показалось, кивнул. Оставляя за спиной сине-желтого, я шагнул ему навстречу.
Черные глаза седого напряженно смотрели на меня из-под низкий бровей. Он протянул мне книгу, я взялся за нее, но он не выпускал. “Так, – произнес он спустя секунду, голосом не столько резким, сколько сухим и деловитым, будто мы сидели на техсовещании, – объясните, пожалуйста, почему вы обидели этого человека”.
Я не мог сказать ни слова – ни языком, ни мыслью, словно в нокдауне. Но тут на счастье вступилась какая-то женщина: “Он не при чем… он его сам… он ему сказал… он ему ответил…” – и несколько мгновений передышки решили дело. Когда она договорила, седой повторил ту же фразу, тем же тоном, но с чуть усиленным ударением: “Объясните, пожалуйста, почему вы обидели этого человека”. Я ответил ровным голосом, невольно подлаживаясь под него:
– По глупости, по неловкости. Прошу вас, простите меня… вы и все, – и обернулся к сине-желтому. Тот смотрел в сторону.
– Бог простит, – ответил седой и продолжил разговор как ни в чем ни бывало, все тем же строгим, серьезно-обыденным тоном:
– Скажите, у вас есть дети?
– Есть, трое. – От неожиданности я продолжал отвечать на прежней ноте.
– А родители ваши живы?
– Мать жива, отец умер.
– И жене вашей, надо полагать, часто приходится болеть?
– Да, не без того. Почки.
– Стало быть, вам не надо объяснять, что такое страдание, и как страдают люди.
– Пожалуй что и не надо.
– А скажите, случалось ли вам обижать страдающего человека? Или по-другому: случалось ли кому-то из ваших близких – жене, отцу, матери, детям – в страдании и болезни обижаться на вас? Была ли тому причина, или не было…
– Случалось, конечно.
– При этом взрослый легче переносит болезнь и все что с ней связано, чем ребенок, не правда ли?
– Правда. Нормальный взрослый понимает природу своей болезни, видит выход, тот или иной… Понимает и неизбежность страданий, и пользу от них. Не каждый способен переносить страдания как мученик; бывают слабости, капризы и обиды – но в конечном итоге страдание очищает и смягчает душу, делает ее лучше, и человек это чувствует.
– Так. Это взрослый человек. А ребенок? В чем отличие ребенка?
– Ребенок не понимает. Для него страдание – непреодолимая злая сила. Жуткая, черная… – Стало трудно говорить, и я сделал вид, что закашлялся.
– Согласен. Не кажется ли вам при этом, – тут седой возвысил голос, хоть его и без того слушала вся приемная, – не согласитесь ли вы, что сегодня наш народ в своем страдании больше похож на больного ребенка, чем на взрослого? Не понимает природу страдания, не видит ни причин, ни следствий, ни выхода, и оттого мучается еще горше. Как вам представляется? – Седой уже обращался прямо к сине-желтому, но тот по-прежнему смотрел в сторону. – Что ж, раз так, то скажите: известно ли вам такое средство, которое всегда, для всякого возраста, благотворно в страданиях?
Он снова повернулся ко мне и сверлил меня своими черными глазами. Хотя я ничего не ответил на его последний вопрос, однако понял, что он на меня надеется, ждет помощи, как футболист – передачи мяча. Сосредоточится было нелегко, но я сделал усилие.
– Известно. Сострадание.
– Хорошо. Сострадание. Почему же вы не проявили сострадания к человеку, которого вы же по своему неразумию обидели?
Опять на смену футбольному полю выступил боксерский ринг. Меня это, впрочем, уже никак не тронуло, и я ответил совершенно спокойно:
– Не знаю. Я не умею.
– И я вот тоже не умею, – сказал седой. Деловитый тон его переменился на самый обычный, мягкий и задумчивый, но я тогда не обратил на это внимания. – А кто умеет? – Он снова посмотрел на сине-желтого и, не найдя отклика, обвел глазами приемную. – Вот беда-то, в самом деле. Почему так?
– Грешные мы люди, вот почему. Действительно, беда.
Седой молчал, опустив голову. Мне показалось, что разговор окончен, но тут он спросил, вроде бы безо всякой связи:
– Который час?
– Двенадцатый.
– Шестой, стало быть, по церковному счету. А день сегодня какой?
Послышались смешки: “С утра была пятница!” – но я уже сообразил, в чем дело. Не спеша, сильным, приятным баритоном седой запел:
“Иже в шестый
день же и час
на кресте пригвождей дерзновенный Адамов грех,
и согрешений наших рукописание раздери,
Христе Боже, и спаси нас”.
Я боялся, что вот-вот кто-нибудь оборвет его, “Что, дескать, за безобразие, здесь вам не молельный дом”, но ничего подобного. Секретарша, выйдя из клеенчатой двери, дождалась окончания тропаря и стала вполголоса называть фамилии. Началось движение, отправился куда-то и седой, на ходу отдав мне, наконец, книгу. Фамилии его я не разслышал, только успел пожать ему руку.
Затем все успокоилось. Люди разселись на освободившиеся стулья, равнодушно глядя в широкие окна. Сине-желтая куртка пыталась заинтересовать соседа спортивными новостями. Я открыл книгу и стал читать.
Раньше отец Борис в гостях никогда не задерживался: благословит трапезу, похвалит угощение – и на выход. Обычно никто и не спрашивал почему, а если спросит – делал серьезное лицо, собирал в кулак бороду, глядел в землю, потом в глаза вопрошающему:
– Дела, дорогой мой, дела. Сами понимаете, какие у священника дела. Ждут.
Обманывал о. Борис. Никто его не ждал. Просто не любил он пьянки. Не любил пьяных лиц, пьяных голосов, пьяных разговоров. Не то, чтобы его приход как-то особенно славился пьянством, но и “среднего уровня” с него хватало. Особенно после панихиды, которую он так любил и всегда служил без пропусков.
Но тут как-то на кладбище разговорился с незнакомым иеромонахом. Говорили о приходской жизни, о том, как поминовение мертвых укрепляет, облагораживает веру живых, потом о заупокойных службах и о том, что за ними сплошь и рядом следует… Вот и говорит о. Борис с жаром:
– Что за безумие пьянство! Терпеть не могу! – и ждет, конечно, иеромонахова согласия. А тот отвечает:
– Безумие-то конечно, но как же его не терпеть? Если мы не потерпим, тогда откуда уму взяться? Пастырь добрый душу полагает за овцы… Апостол Павел помните что пишет к Тимофею: “Проповедуй, настой благовременне…” Как там дальше?
О. Борис стал вспоминать, но тут его позвали, и цитата осталась неоконченной. Снова всплыла она у него в памяти через час, в доме у Ольги Васильевны, где все собрались после панихиды. Когда, по своему обыкновению, после “Благослови яствия и пития…” он говорил краткое слово, что умерший Андрей Петрович снова возвращается к родным и близким, что он незримо участвует в молитве и добрых делах, совершаемых в его память, он перехватил нетерпеливо-влюбленный взгляд Ольгина зятя: зять ласкал глазами захватившую центр стола группу бутылок. Тут и вспомнил о. Борис: “Настой благовременне и безвременне, обличи, запрети, умоли, со всяким долготерпением ”. И когда Ольга Васильевна взялась заранее упрашивать его: “Батюшка, вы с нами посидите?…”, то он, на удивление старожилам, ответил: “Отчего ж нет, посижу, спасибо”. И, в упор глядя на водочную этикетку, добавил: “С удовольствием”.
Ольгина зятя о. Борис почти не знал. Был он на вид вовсе не пьяница, вел себя вполне прилично, так что о. Борис и забыл бы о нем, если бы у того вскоре не начался спор с женой. Сидели они на противоположном конце стола, и священник не сразу понял, что речь идет о водке.
– Пожалуйста, не надо.
– Вот привязалась.
– Ты ведь обещал!
– Обещал не перебирать. И не перебираю. Что ты меня дергаешь?
– Ну, послушай… – и она зашептала ему что-то на ухо, – не надо, а?
– Но почему? – нарочито громко ответил зять, протягивая руку за бутылкой, – почему, собственно, не надо? В чем причина? Видишь, все люди как люди… – зять явно разсчитывал на поддержку публики.
Должно быть о. Борис слишком напряженно смотрел на него. Зять умолк, но бутылку из рук не выпускал.
– Батюшка, ну хоть вы скажите ему…
– Извините, конечно, ваше… э-э… преподобие, неужели человек не имеет права выпить рюмочку? Неужели Церковь имеет что-нибудь против? Не сказано ли в Святом Писании, что вино веселит сердце человека и украшает ему лицо? И апостол к тому же напоминает: “Впредь пей не одну только воду, но употребляй немного вина!”
Зять, похоже, неплохо подготовился к защите своих “прав”. Гости одобрительно закрякали; даже Ольгина дочь, вдруг сменив гнев на милость, сверкнула на мужа улыбкой глаз. Окрыленный поддержкой, тот смело продолжал:
– Так что извините, ваше преподобие, а причин никаких нету. Можете ли вы назвать причину, почему бы не выпить рюмочку? Или парочку? Не можете? Назовите мне уважительную причину – тогда баста, а нет – не откажите в удовольствии с вами чокнуться!
– Если назову, тогда баста? – Зять заторпился было уточнить условия контракта, но о. Борис возвысил голос, как с амвона. – Причин довольно много, но я назову вам одну, самую вескую. Она крайне проста: жена просит вас не пить. Ваша родная жена. В ваших силах сделать то, что она просит. Уважительная причина?
Нависла звонкая тишина. Зять смотрел на о. Бориса, будто видел его впервые. О. Борис набрал воздуху для экспресс-проповеди о смысле супружества, но зять вдруг перевел взгляд на жену и медленно поставил бутылку на стол.
Все разом заговорили и задвигались, стремясь сгладить остроту момента. К рюмке о. Бориса потянулось сразу несколько горлышек. Тот накрыл рюмку ладонью.
– А моя жена чем хуже? Матушка тоже обрадуется, что я себя травить не стал… Извините меня, кстати, покойный Андрей Петрович ведь сам за воротник не закладывал? По воскресеньям не пьянствовал? И по будням тоже? На ларьки и рестораны сбережений не жертвовал? Ликеро-водочную торговлю не возстанавливал? Зачем же тогда его водкой поминать?
Посвящается о. д. А.
– Много говорят про тайну “Антихристова числа” из Апокалипсиса, обнаруживают его то там, то здесь. А что вы думаете, после 665 надо сразу ставить 667, что ли? Но вот у о. Андрея Кураева я прочел такое суждение, что тайны тут никакой искать на надо: число появится в открытую, ни от кого не прячась, обозначая собой безбожие и зло, и люди послушно пойдут за ним. Как так? После одного случая я убедился, насколько это реально.
Я вел машину по широкой городской магистрали. Грузовики, пешеходы, светофоры, – сами понимаете. А тут вдобавок несуразный разговор. Вез я одну свою молодую знакомую: попросила меня срочно подвезти ее по каким-то своим непростым делам. Женщина, знаете ли, из таких… легко возбудимых. С обостренной реакцией на раздражители. К тому же тогда в ее жизни был очень трудный период… ну, не в этом дело. Вот сидит она рядом со мной и объясняет мне все насчет “числа зверя”, где и как оно закодировано, особенно в компьютерах, и что из этого получается. Я помалкиваю: спорить без толку, а соглашаться – грех. Неприятное положение.
Тем временем она уже толкует мне про Иоанна Богослова, что-де он видел 666 как 999 вверх ногами, а это как раз тысяча без единицы, и всякие отсюда глубокомысленные выводы. Тут я заметил безо всякой задней мысли, что Иоанн Богослов цифры писал буквами, примерно как мы сегодня по-церковнославянски, а арабские цифры вошли в употребление только через тысячу лет с гаком. Сделал я это, по-видимому, напрасно, потому что в ответ моя спутница с абстрактных материй резко переключилась на мои конкретные грехи, подлинные и мнимые, и стала их перечислять голосом, близким к истерике.
Вот ведь напасть. Веду машину, слежу за дорогой, молчу. Глядь, впереди меня микроавтобус, а у него на номере три шестерки подряд. Я за ним. Он в левую полосу, и я туда же. Смотрю, она смолкла, губы стиснула, побледнела. Что ж, думаю, пойдет ей на пользу: чем пустословить, пусть-ка себе поразмыслит. Так и держался за этим номером сколько мог, а тут скоро и приехали. Выходит она из машины и говорит мне: “Спасибо… я не знала, что вы такой жестокий человек”.
На всю эту историю я тогда ни малейшего внимания не обратил и тут же забыл о ней. А как прочел про явное “число зверя”, что люди свободно за ним последуют, тотчас же и вспомнил. И стыдно стало до ужаса.
Теперь непонятно, что делать: надо просить у нее прощения, но она с тех пор мне этого случая в вину не ставила и вообще никак не подавала виду. Может быть, она тоже забыла? Такие люди, слава Богу, легко забывают неприятности; напоминать о них – только вредить. Но я-то буду помнить.
– Ты что же теперь, каждое воскресенье в церковь ходишь?
– Да, в общем-то… и накануне… и другие праздники есть… и по будням стараюсь…
– Вот это да! Со всей семьей? А вы поститесь? Или поститься теперь не нужно? Исповедуешься священнику? А старшего вы в православную школу отдали? Ты и в ангелов, и в бесов веришь, или только в Бога? А с женой вы ругаетесь? Курить ты что, бросил? А вина тебе можно? Библию читаете? А Жития Святых?…
Друзья недаром обстреливали Сергея вопросами. Собравшись вместе впервые за несколько лет, они не могли узнать своего старого приятеля. Сергей С., как и многие другие, был крещен в детстве благодаря настойчивости “отсталой” бабушки, но пионерские годы его прошли в полной изоляции от Церкви. Позже, в девятом классе, когда душа, словно птенец, ломает тесную скорлупу детства и выходит в жизнь, что-то переменилось: пушкинская строка “Ум ищет Божества, а сердце не находит” засела у него в памяти. Как разсказывал Сергей, его особенно поразило, что поэт, написавший ее, был почти что его сверстником… В те годы в школах еще невозможно было говорить о Боге, но учительница, скорее молчанием, чем словами, дала ему понять, что он подошел к рубежу какой-то глубокой и удивительной тайны.
Сергей обзавелся Евангелием и стал время от времени заходить в храм – прислушивался, приглядывался. Прошло несколько лет; он узнал, как устроен круг богослужений, стал различать сюжеты икон, мелодии стихир и ирмосов, научился к месту (а иногда не к месту) уснащать свою речь цитатами из Св. Писания. Окружающим все это очень нравилось. В стране наступило время перемен, и Сергею было приятно, что он “попадает в струю” – но не более того. Учеба, работа, женитьба, ребенок – дел и забот хватало с избытком.
– Ты ведь давно религией интересовался, еще со школы, помнится. Но всегда был как все, свой парень…
– Я и сейчас не чужой.
– Не обижайся, не в том дело. Мы сколько лет с тобой друзья? Странно смотреть на тебя: с виду ты как и был, а на самом деле что-то с тобой случилось. Событие, что ли, какое-нибудь редкостное? Или, может, чудо?
– Вся наша жизнь – чудо… – протянул Сергей, не замечая усмешки собеседника, – а событие пожалуй что и было, только не редкостное, а самое обычное: мы поспорили с Лилей о “психологии нищего”. Помните Лилю?
– Еще бы… На первой парте сидела… Где она, кстати, кто-нибудь знает? Что-то ее не видно – не слышно…
– Были мы как-то у них в гостях: сидим, разговариваем о том – о сем, все больше о делах. Муж у нее как раз стал серьезные деньги зарабатывать: купили, как водится, новую квартиру, мебель, всякую всячину... Да я и сам тогда на новую работу перешел, на жизнь хватало. Но тут я что-то сказал про магазин у нас на углу, где продукты попроще и подешевле, и Лиле это ужасно не понравилось. Она так через весь стол на меня посмотрела, будто я ее обхамил, и говорит: “Это что еще такое? По-моему ты можешь себе позволить покупать продукты в дорогом магазине.” Я удивился и говорю: “А зачем?” Тут ее прямо затрясло: “Стыдно, Сергей. У тебя психология нищего!”
Я, помнится, растерялся тогда. Никогда особо об этом не задумывался, а тут такой напор… Может быть я не прав? Может и впрямь есть чего стыдиться? Может, надо смотреть на вещи по-другому? И жить по-другому?… Я хотел ей сказать, что нет у меня никакой психологии нищего, что я такой же, как все, и в магазин за продуктами хожу просто так, куда придется, открыл было рот, запнулся и сказал почти безсознательно: “Блаженны нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное”.
Как она смеялась! И про Царствие Небесное кое-что добавила, чего я повторять не стану. Но зато обиды не осталось и следа. Разстались мы в тот вечер друзьями, как всегда, и она обещала: “Обязательно с тобой еще поговорим про нищих духом и все такое прочее. Я тебе все-все объясню, вот увидишь!” И мне, признаться, самому не терпелось узнать, что она мне такое скажет.
– Ну, и что же она тебе сказала?
– Она ничего не сказала. Она умерла.
– Да ты что!?…
– А вы разве не знали? Рак. Всего четыре месяца. Тогда, в крематории, я в первый раз сознательно осенил себя крестом – не для вида, не вслед за другими, а от страшной ясности ее последнего безмолвного аргумента в нашем споре… Она весело смеялась над Небесным Царством, – и что же предлагала она взамен? То немногое, что от нее осталось, лежало передо мной в открытом гробу. “Что убо чаю и на что надеюсь?…” Если в моей психологии было хоть крохотное зернышко евангельского духа, то настало время растить из него дерево новой жизни – простите меня за такие возвышенные слова.
Все молчали под впечатлением печальной новости. Собеседник Сергея счел нужным продолжить дискуссию:
– Конечно, очень грустно… Я понимаю, что ее скоропостижная кончина толкнула тебя в религию. Но ведь это и есть необычайное событие: молодые здоровые женщины умирают совсем не часто.
– Не буду спорить. Обычных смертей, наверное, не бывает: любая смерть уникальна, как и любая жизнь. Но с другой-то стороны, – и Сергей обвел внимательным взглядом всех сидевших с нами за столом, – есть ли у нас в жизни что-нибудь более естественное, неизбежное и непоправимое, чем смерть?
Снова молчание. Слышно было, как дрожат, соприкасаясь, две хрустальные рюмки. Чей-то голос затянул “Во блаженном успении…” и тотчас осекся.
Что за удача, что за царская привилегия ─ ехать на верхней полке! Словно жить в отдельной комнате: можешь сидеть себе внизу у столика, читать, писать, пить чай, участвовать в дорожных разговорах, а нет ─ взлетаешь наверх под одеяло, и будто затворяешь за собой невидимую дверь. Был ─ и исчез.
Именно так я и поступил, когда мои попутчики стали рыться в сумках, и на столике среди прочих припасов появилась бутылка с бесцветной жидкостью. Попутчиков было двое, старший и младший. Младшего, впрочем, я как следует не разглядел; он сидел внизу под моей полкой, и я только слышал его голос, хрипловатый и неровный, будто у подростка, хотя, судя по разговору, он только что отслужил в армии. Старший по-отечески заботился о нем, что-то разсказывал, разъяснял, накладывал на хлеб колбасу, а сверху ─ ломтики помидоров, и внимательно следил за уровнем жидкости у него в стакане. Я стал смотреть в окно.
Окно не замерзло: еще одна удача. За окном, вблизи и вдали, на земле и в воздухе, был снег, и земное простанство непрерывно поворачивалось под рокот колес, теряя скорость вращения и видимость за снежною мглой по мере удаления от железнодорожных путей к горизонту. Только что было утро, а уже вроде бы сгущались сумерки.
Я не заметил, как внизу добавилось компании. Женщина сидела чуть в стороне от столика, развязав платок и разстегнув пальто: ясно было, что она отогревается, наслаждаясь вагонным теплом после долгого стояния на платформе. Последовало приглашение к жидкости и колбасе, и ее ответ вывел меня из грустного полусна:
─ Нет, спасибо. Сегодня сочельник.
─ Рождество? ─ уточнил старший.
─ Рождество завтра. То есть сегодня вечером, с первой звездой. А пока сочельник.
─ Понятно, понятно. И что же полагается есть на сочельник?
─ Вообще-то ничего… Женщина замялась. ─ Ну, кому как, не в этом дело. В Рождество кончается пост и начинаются праздничные дни ─ святки…
Я посмотрел на нее внимательнее. Она была гораздо мололже, чем показалось вначале, по возрасту куда ближе младшему, чем старшему: темно-русая коса под платком, на щеках яркий морозный румянец. На коленях у нее я разглядел знакомую книгу: «Служба на праздник Рождества Христова». Но тут младший тоже решил проявить свою спосбность к сознательному разговору:
─ А пить что надо на Рождество?
─ Что пить? ─ голос женщины дрогнул горькой смешинкой, ─ Чай надо пить. Можно даже и кофе.
Молчание. Надо полагать, она решила сгладить свою резкость:
─ Ну, прежде всего надо не пить и есть, а молиться Богу, славить Рождество Спасителя. Если возможно, быть в церкви на праздничных службах…
Старшего, однако, всерьез задело. Голосом угрюмым, чтобы не сказать грубым, он прервал ее:
─ Молиться? А зачем? Какой смысл кому-то молиться? Выпрашивать что-то там такое? Надоело выпрашивать.
─ А водку вам пить не надоело? ─ ответила та, не поднимая голоса, ─ Отчего люди пьянствуют? Только не обижайтесь, я не про вас говорю. Оттого, что душа стремится к небу, а небо закрыто, загорожено всяким барахлом. Вот они и травят себя, убивают в себе душу, будто нерв в больном зубе. А молитва воскрешает душу, возврашает смысл всей нашей жизни…
Тут младший засобирался выходить. Старший прощался с ним печально и как-то скованно, словно стеснялся своей попутчицы. Когда тот вышел на платформу, он проводил его глазами и тихо сказал ей:
─ На сына моего похож.
─ Потому вы его и спаиваете?
У молодости много замечательных черт, но чувство такта не в их числе. Мужчина сидел за столиком, подперев голову рукой, и смотрел в окно. Поезд тронулся. Снова быстрей и быстрей полетели снежные хлопья в окне, снова пришел в движение заснеженный простор, уже еле различимый в серой мгле. Тогда он вдруг повернулся к женщине и сказал, продолжая прерванный разговор:
─ Смысл нашей жизни… Какой там в ней смысл? Наша жизнь ─ это поезд. Вы понимате? Поезд… мчится сквозь метель. Мы сидим себе в вагоне, знакомимися, выпиваем-закусываем, разговоры разговариваем ─ а тут бац! кому-то сходить. Был человек, и нет его. Только место пустое осталось. Вы понимаете или нет? ─ повторил он с нажимом.
─ Понимаю, ─ ответила женщина совсем другим тоном, чем прежде, и на секунду запнулась, ─ А Бог?
─ Бог? Бог там. ─ Мужчина стукнул пальцем по стеклу, за которым все плотней колыхалась стена летящего снега: казалось, небо торопится высыпать весь свой груз к Рождеству, ─ Бог свое дело знает: сыплет снежок и все такое. А мы свое: сиди, не дури, не ерепенься, жди своей станции ─ и давай место другим. Что, скажете, не так?
─ Допустим, так. ─ Она сидела, свесив голову, словно глядя в лежащую у нее на коленях книгу. ─ Но куда-то ведь этот поезд везет нас? Пускай каждый сходит на своей станции… но с какой-то целью?
─ Нет никакой цели. Одна тьма кругом, ─ и он указал рукою в небо за окном, словно призывая его в свидетели, ─ Спрыгнул с подножки и пропал в снегу: только тебя и видели. Бог-то, конечно, в курсе, ─ да от этого не легче.
─ Бог, конечно, в курсе… ─ медленно и глухо повторила за ним женщина, ─ но Он вовсе не где-то там, нивесть где, в другом измерении. Бог ─ с нами.
─ Вы так думаете? ─ равнодушно спросил мужчина.
─ Я это знаю. И вы ведь тоже знаете, не хуже других: сердце-то у вас живое.
Он ничего не ответил. Она продолжала говорить, набирая темп и тембр:
— Бог стал Человеком. Он родился две тысячи лет назад в вифлеемсмом хлеву, семь километров на юг от Иерусалима, сел в этот самый поезд жизни. Его убили, но Он воскрес. Чтобы мы добрались до цели, сквозь метель к весне, чтобы мы воскресли вместе с Ним, Он едет с нами в нашем поезде. В этом самом поезде.
Потом было долгое молчание: только стук колес и набегающий вой встречных составов. Мужчина сидел, откинувшись головой в угол, закрыв глаза. Женщина пересела на полку подо мной, и я уже не видел ее. За окном стемнело совершенно. Где-то далеко, за тучами, зажглись звезды ─ и я услышал, как она стала вполголоса читать по книге праздничную службу. Я хотел было к ней присоединиться, но что-то удерживало меня в неподвижности. Когда она дошла по первой паримии из книги Бытия, «В начале сотвори Господь небо и землю…», мужчина открыл глаза.
─ Я вам, наверное мешаю? ─ полу-утвердительно сказала женщина.
─ Вы извините… ─ отозвался тот, ─ если можно… читайте погромче. И помедленнее.
Я в городе сто лет не была. Правду говорю: еще с тех пор как техникум окончила. Сначала на новом месте так все было увлекательно, самостоятельность, взрослая жизнь, – а потом пошло-покатилось, и не до того уже, чтобы к своим в гости ездить. Они-то ко мне тогда приезжали, да что толку. Так бы и докатилась, но Господь не допустил. Потом уже тут жила, с мамой переписывалась. Вот на Новый год и собралась.
К матушке игумении пошла, боялась – не благословит вовсе, или скажет: “Давай быстро, туда и обратно”. Думала, как буду ее уговаривать. А она сама спрашивает: “Сколько, думаешь, надо пробыть-то у своих? С недельку, две? Смотри, Пятую заповедь не нарушай!” Благословила меня, а потом улыбнулась, будто наперед знала, и говорит: “Ну, мол, как получится. Получится, так и поскорей возвращайся”.
Хотела сразу ехать, да тут сборы. Надо же с собой что-то взять. В магазин и не ходи при этих ценах. Деньги-то у меня откуда? Было из вышивок кое-что, да спасибо отец Зосима меду дал большую банку. Сколько уже платье свое голубое не надевала: стала примерять – мешок мешком. Опять время ушло. Только тридцать первого и отправилась, с первой электричкой.
Помню как мне тогда весело было. Сижу у окна, огоньки навстречу, платформа за платформой, с детства знакомые названия. Потом светать потихоньку стало: белые поля, дороги, деревни. Глаза-то отвыкли. Все представляю, как это я домой-то приеду? Но потом народу в вагоне прибавилось, стало не по себе. Сидят прямо передо мной незнакомые люди, в полутора метрах, и смотрят в глаза. Я – в сумку, за молитвословом, думаю: “Утреннее правило-то я не прочитала… Как раз время подходящее”.
Вокзал – нечто неописуемое. Улицы, троллейбусы, автобусы, и толпы, толпы людей. Сумки тащат, рюкзаки. Лица вроде праздничные: Новый год. Какой-то он у меня будет, этот праздник? И год какой будет?…
Добралась, наконец. Обнялись, расцеловались, ну, все как полагается. Осмотрелась. Дома все непривычное, будто и не здесь я росла. С невесткой познакомилась. Старший племянник уже разговаривает, младший в пеленках. Мама с папой вроде и не постарели, а брат, пожалуй что и постарел. Морщины на лбу.
И с первой же минуты началось. Папа рюмки вынимает: “Ну, со свиданьицем”. Я говорю, пост сейчас, нельзя, – а его аж бедного перекосило, только я про пост сказала. Я сразу Пятую заповедь вспомнила: что поделаешь, думаю, придется с ним выпить. Только брат за меня вступился: оставь, говорит, отец, не нажимай на нее, вечером успеешь, мол, нагрузиться! Вот такие разговоры.
Тут, впрочем, особенно и не до меня стало. Мама с невесткой рысью носятся, готовят угощение будто на полк солдат. Спрашиваю, кого ж вы наприглашали? Никого, говорят, все свои: сестра с мужем, еще кто-то. Куда ж еды-то столько? Половина ведь в ведро пойдет. Мама смотрит на меня, словно я с луны свалилась: “Ты, говорит, дочка, у меня там совсем одичала, отвыкла, бедненькая, от культурной жизни”.
Брата в который раз в магазин снаряжают. Можно подумать, денег у них куры не клюют, а живут-то впритык. Приходит брат, вынимает из сумки банку огурцов и говорит шепотом: “Это для тебя” – будто у нас с ним секрет какой-то. Я не поняла сперва, спасибо, говорю, почему только для меня? Потом дошло до меня: это он мне ради поста купил, чтобы мне скоромное не есть. Три литра огурцов, в самый раз Новый год встретить. Подошла, поцеловала его.
К вечеру суета улеглась. Все готово, стол накрыт, ломится, до гостей еще долго. Думаю, как раз с родителями поговорю, разспрошу их обо всем, о себе разскажу потихоньку… Куда там. Включили телевизор, да погромче: папа жалуется, что плохо слышит. А там что смотреть, что слушать, Господь свидетель! Я заикнулась было, они на меня вдвоем и накинулись: ты, мол, со своими монастырскими замашками к нам не суйся, тебе церковники мозги-то накрутили против цивилизации, но с нами это не пройдет, мы люди интеллигентные. И вот сидят, каналами щелкают. Будто алкоголики над бутылкой.
В общем, одно разстройство. А как пришли гости, да как сели за стол, то просто хоть плачь. Телевизор-то не выключили, ни-ни. Просила хоть на минуту звук убрать, молитву прочесть перед едой, так мама такое высказала, прости ей Господь… Она совсем другая на самом деле. Простым глазом видно, как ее изнутри накручивает.
И вот сидим за столом, все вместе. Ладно бы еще телевизор, это вроде как посторонний шум. Но застольные-то разговоры ничем не лучше, сами знаете о чем, уши вянут. Родные ведь мои, я с ними выросла. Родные – и чужие. Чем им помочь? Чуть не разревелась тогда.
Как раз и двенадцать часов. Все поднялись – кто уже и с трудом, – заговорили важными голосами, стали чокаться. Я налила воды в бокал, говорю: “Господи Христе Вседержителю, помоги моим любимым, молитвами Пречистыя Твоея Матери, святителя Николая Чудотворца и меня грешной”, поклонилась всем, перекрестилась и выпила. Смотрю, брат крестится украдкой.
Невестка пошла малыша кормить, и я вслед за ней, легла спать у них в комнате. Утром проснулась, вышла тихонько на улицу. Уже светать начало, а город спит: Новый год. Мороз; чуть-чуть снегу свежего выпало за ночь. Пошла кругом квартала, прочла утренние молитвы, спела акафист. Разсвело, небо розовое, снег розовеет, искрится. Я и не замерзла совсем. Возвращаюсь, думаю, может сегодня по-другому будет? Подхожу, а за дверью – точь-в-точь цепных псов в обезьянник спустили: день начинается с телевизора…
Завтракать сели с мамой вдвоем. Спрашивает: “Надолго ли к нам приехала?” Подумала секунду и говорю: “Где ж надолго, мамочка, надо быстро, туда и обратно. Теперь вы ко мне в гости приезжайте, буду ждать”.
Первого и возвратилась. Народу в электричке никого. Вхожу в ворота, навстречу матушка игумения идет, благословляет: “Ну, слава Богу, вовремя вернулась! – Почему вовремя, матушка? – Ты у нас всегда вовремя… Ступай скорее, всенощную будем служить батюшке Иоанну Кронштадтскому”.
Снег шел с полудня, и к вечеру город Гарднер погрузился в тяжкое месиво, упрямо разминаемое колесами ползущих по дорогам машин. На усталость после рабочего дня наслаивалась усталость от черепашьей езды с поминутными остановками, от буксующих на подъеме колес, от снега, слепящего глаза в свете фар. Впрочем, погода довольно привычная для здешних мест.
Его я заметил буквально в полутора метрах: он стоял на обочине за сугробом и неуверенно протягивал руку. Остановиться не составило большого труда.
– Куда вам?
– В поликлинику Хэйвуд.
– Садитесь.
Отряхнувшись, как мог, от снега, он сел в машину и поблагодарил за любезность. Он был немолод и нездоров на вид. Я включил печку на полный обогрев, и он весь подался вперед, навстречу потоку горячего воздуха. Хотелось бы знать, сколько он ждал на обочине.
Дорожный разговор никак не завязывался. Кивнув на маленькую икону над приборной доской, он спросил полу-утвердительно:
– Вы католик?
– Нет, – ответил я. Любое "богослужебное изображение" здесь связывается с Римом, так что православные в подобных случаях часто отвечают: "Католик, но не римо-католик" (Catholic, от греч. katholikos, – соборный), и продолжают беседу о соборности и отпадении римского престола от Церкви. У меня, однако, не было энергии для серьезного разговора.
Он, между тем, назвал свое вероисповедание, которое я толком не разобрал – только "основных" протестантских групп, не считая сект и культов, в Америке куда больше, чем сортов колбасы, – и повел разсказ. В разсказе фигурировали какие-то лица различных конфессий, как они говорили одно, делали другое, и как изо всего этого ничего хорошего не вышло. В нужных местах я кивал и поддакивал, но, сказать по правде, пафос его проповеди от меня ускользнул. Причиной тому, помимо моей усталости и разсеянности, был холод, который свел челюсти моего пассажира и лишил остатков внятности его и без того не слишком внятную речь.
Разсказ окончился почти одновременно с нашим маршрутом, но по логике вещей за мной оставалось последнее слово. Он вежливо молчал и ждал, пока я пробьюсь сквозь сугробы к подъезду поликлиники. Я выключил мотор. Надо было что-то сказать ему в ответ. Я посмотрел на икону.
– Знаете Санта-Клауса?
– Санта-Клауса? Кто ж его не знает…
– Да нет, не рекламного, не того клоуна в красном колпаке. Настоящего.
– То есть как настоящего?…
– Вот этого, на иконе. Святой Николай, по латыни – Санктус Николаус, отсюда Санта-Клаус. Он был епископом в городе Миры в Малой Азии, где теперь Турция, больше полутора тысяч лет назад. Его доброта, милосердие, безкорыстие настолько твердо отпечатались в памяти людей, что по всей христианской Европе имя архиепископа Николая через сотни лет стали связывать с рождественскими подарками, с помощью обездоленным и попавшим в беду. Но когда речь шла об истине, о защите Христовой веры от самозванцев и лгунов, он был совсем другим… Благодаря ему и таким, как он, у нас сегодня есть неповрежденное, истинное христианство. Потому мы и называем их святыми, помним их, держим с ними связь.
Он сосредоточенно глядел на икону. Я включил свет в машине.
– Можно посмотреть поближе?… – спросил он неуверенно.
Я снял икону с приборного щитка.
– Берите. Она ваша, подарок вам к Рождеству.
Открывая дверь, он стал благодарить и прощаться. Снаружи было темно, но я успел заметить, что, прежде чем спрятать икону во внутренний карман, он тихонько приложил ее к губам.
На рождественском празднике – что по-английски у православных именуется русским словом “елка” – им были поручены роли ангелов. Режиссер-постановщик не проявил доверия к их юному возрасту, и краткие роли эти, не вполне согласно с Писанием, оказались к тому же без речей; по этой причине, надо думать, выслушав апплодисменты и получив подарки от Деда-Мороза (отличие коего от св. Николая-Угодника не вызвало сомнений даже у самых молодых и неопытных), они, вопреки окружающей обстановке, ведут себя сдержанно и чинно. Ангельские крылья все еще блестят за спиной, а они, склонившись за “взрослым” столом, погрузились в изучение каталога икон.
Одной из них, пожалуй, не нужны ни крылья, ни белое вуалевое платье, чтобы ангел в ее лице убедил хоть самого Станиславского. О другой же некий острослов, оценив черный блеск ее глаз и кудрей, заметил что-то в связи с живописью Врубеля… Но Станиславский и ею был бы счастлив. Богу ведомо, каким образом и в каких пропорциях сошлась здесь эллинская, славянская, англо-саксонская и левантинская кровь: бабушки восхищаются в голос, родители улыбаются, – и всякий взгляд, случайно упавший на эту группу, остается прикован к ней несколько лишних секунд.
Иконы греческой работы на глянцевых страницах каталога не нарушают гармонию ни рафаэлевским сладкообразием, ни сладкозвучием имен: “И Хрисофитиса”, “И Гликофилуса”… За краткими репликами стоит глубокое знание дела:
– Синий цвет сюда очень идет… Здесь Младенец так нежно улыбается… Эта красивее всех… Нет, эта!… Эта похожа на мою маму… А эта на тебя.
…Пять минут спустя ангелов и след простыл: пьют где-нибудь чай с вареньем или снимают обертку с подарков. И тут вдруг выяснилось, что с ними вместе иконы разглядывал еще некто: просто-напросто глаз отказывался смотреть в сторону, пока ангелы были рядом. Что поделаешь, обычная иллюзия зрения.
Оставшись одна у стола, девочка пытается перевернуть страницу каталога: очевидно, ее интересует иконография иного стиля. Искореженные, изсеченные шрамами и швами ладони без пальцев плохо слушаются ее, но она добивается своего. Перед ней – Петровская икона Пресвятой Богородицы, беззвучный стон, исторгнутый Россией семьсот лет назад и донесенный техникой даже до последних земли.
И странно было смотреть на них. Если икона видимым образом передает невидимую реальность, если в ее жестких линиях, тревожных и печальных красках, скупых, схематических формах передана нетленная, неземная красота, то кому дано ее воспринять? Не тому ли, кто полной мерой зачерпнул страданий, кто навсегда лишился земной, всем любезной и всеми искомой красоты?…
Жаль, что поэт, проживший долгую жизнь и видевший много горя, глубокомысленно разсуждавший о человеческой красоте – “Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?”, – не стоял возле этой девочки, не смотрел в ее изуродованное огнем пожара лицо, не следил, как горестный образ Пречистой Девы с предвидящим Голгофу Младенцем-Сыном отражается у нее в лишенных бровей и ресниц глазах.
Кладбище было на холме, как раз над церковью; проехать туда не удалось. Вверх он шел по снежной целине и сразу промочил ноги, а на кладбище, среди крестов, оград и голых кустов сирени, снег был еще глубже. В конце концов он просто перестал обращать на него внимание и шагал по щиколотку в снегу от могилы к могиле, морщась от сырости и холода в ступнях. “Ерунда, небось не на пляж пришел”, – бормотал он.
Последний раз он был здесь давным-давно, точно даже не помнил когда, но разыскать знакомые могилы оказалось совсем нетрудно. Стоило только найти бабушку, а от нее словно кто-то невидимый повел его за собой по магистрали воспоминаний, где, как семафоры на узловых станциях, его ждали строгие, почерневшие в разной мере кресты: дядя Олег; дед; Наташа; мама…
У каждого креста он стоял подолгу, снова морщился, то ли от наружного холода, то ли от чего-то внутреннего, крестился и кланялся до земли, погружая лоб в снег, и молился, как мог связно. Но связно у него не получалось, он от этого огорчался и сбивался еще больше, замолкал и снова стоял неподвижно, подставляя лицо хлопьям падавшего снега. Потом, доверяясь своему невидимому проводнику, шел дальше.
За этим занятием ушло немало времени, и когда магистраль вывела его назад к воротам кладбища, стало заметно смеркаться. “Ну, вот и Рождество!” – поторопился он поздравить себя, озабоченно глядя в низкое темное небо, – “пожалуй и звезду-то не увидеть за тучами”. Снег между тем перестал, потянуло поземкой, и промокшие ноги в туфлях напомнили о своем бедственном состоянии. Пора было назад, тем более что он хотел успеть в церковь к началу всенощной.
Про поездку на родину он задумывался уже несколько лет, с тех пор как его свободное падение по склону жизни сменилось некоторым шатким равновесием. Ему казалось, что родные каким-то образом приняли участие в совершившейся с ним перемене, и внешней, и внутренней, и что он даже в долгу перед ними за это участие… Он то уверял себя, что это иллюзия, то соглашался с своим чувством, но, так или иначе, жил все с большей и большей оглядкой на вершину холма над селом, в котором прожил свои первые восемнадцать лет.
И вот все совпало: праздники, неиспользованный отпуск, домашние обстоятельства, настроение. И он, наконец, навестил родных, по-человечески провел пост, дождался праздника, сейчас он войдет в ту самую церковь, куда из озорного любопытства он забегал еще мальчишкой, там будет тепло, у него отогреются ноги, и начнется настоящая рождественская служба, лишь только в небе загорится первая звезда…
Он взглянул в небо и сразу увидел ее между двух темно-серых туч. Она была совсем маленькой, еле заметная крупица света на сумеречном небе, но сомнений никаких не оставалось. Рождество! И что теперь?… Он хотел прочесть или спеть что-то подходящее, но память снова подвела его: музыкальным своим ухом он ясно слышал мелодию рождественского ирмоса, а слова не приходили. Снова стало грустно, и он отвлекся от праздничной темы.
Их дом снесли много лет назад, когда строили шоссе, но все остальное было почти как прежде. “В этой луже мы ловили раков… зимой играли в хоккей… отсюда катались на санках… или на портфелях…”
В снегу барахталась стайка мальчишек: нестройный хор детских дискантов и хриплых подростковых басов. “До сих пор!” – подумал он, – “до сих пор катаются. Ну не чудо ли? И что же это за мальчишки? Молодое поколение свободной России… Такие же, наверное, как мы. А может и хуже. Развращенные, говорят, циничные. А впрочем, теперь говорят еще, что лучше и хуже – понятия относительные, все зависит от точки зрения…”.
Возле горки под фонарем он оставил машину. Пока он ходил, нападало изрядно снегу, и пушистый покров на покатом ветровом стекле лежал словно чистый лист бумаги. Надпись он заметил сразу, но прочесть издали не мог. “Вот и рождественский подарок от местных хулиганов, чтоб особенно не сентиментальничал. Еще немного холодной воды…” – Память услужливо выложила перед ним набор популярных выражений, который он сам, в те же годы и позже, щедро употреблял как в устном, так и письменном виде. Стало больно и гнусно до тошноты, и словно головою в омут он ринулся к машине. “Что они могли там написать?!…”
На снегу крупными буквами, разборчиво было написано:
“Христос на земли – возноситеся”.
Он остановился, задохнувшись. Боль не исчезла, но резко переменилась, как бывает, когда вскрывают нарыв. Ему было больно, стыдно и страшно за себя, за свою юность и молодость, за все, чем он был и что он сделал. Со страхом и стыдом думал он про своего годовалого сына – “Что он будет писать на снегу?…” – и остро жалел, что жена не поехала вместе с ним. Эту минуту тоски он будет вспоминать в рождественский сочельник год за годом.
Колокол прозвучал пригрушенно и мягко, словно из-за тридевяти земель, – хотя церковь была за углом. Он поднял голову и посмотрел ввысь: звезда сияла на прежнем месте, только светлей и сильней. Набрав пригоршню снега, он вытер лицо, запел “Христос раждается – славите” и зашагал к церкви.
Шли вдвоем от всенощной. Сетка дождя над переулком светилась размытыми кругами фонарей.
– Мам, как сушат яблоки?
– В русской печке, наверное. А что тебе?
– Можно, засушим? – Мальчик достал из кармана куртки большое желтое яблоко.
– У нас-то откуда печка? Плита газовая.
– А в плите нельзя?
– Что тебе вздумалось его сушить? Красивое какое… Где ты взял?
– Подарили.
– Кто, отец дьякон?
– Нет, тетенька. Женщина одна.
– Какая женщина?
– Худая такая. В платке.
– Я, вон, тоже в платке. И худая. Вся церковь, считай, в платках. Ты не попрошайничал ли?
– Не-е… Я ей сказал чтоб она не разговаривала.
– Да ты что? Взрослым замечания делать! Господи…
– Сама же всегда говоришь: “Если с терпением и вежливо…” Вот я терпел, терпел, а она все бу-бу-бу, бу-бу-бу. Дед Матвей стал канон читать, и ничего не слышно. Я ей сказал очень даже вежливо: “Пожалуйста, не разговаривайте. Слушайте канон. Кончится всенощная, тогда будете разговаривать”.
– Она тебя, небось, за ухо?
– Нет, пошла куда-то. К свечному, кажется. А как первый час стали читать, все пошли к иконам прикладываться, смотрю, она опять идет. Подходит ко мне и яблоко дает. И говорит: “Прости меня, сынок, если я не так что сделала”.
– Ну, а ты что?
– Что я? – мальчик как-то по-взрослому передернул плечами. – Бог простит, говорю, и вы меня простите.
Мать отвернулась. Дождевая влага ложилась на веки, ресницы, пробиралась в глаза. Держась за руки, обошли лужу с отраженными лодочками фонарей.
– Мам, так что? Яблоко засушим?
– Яблоко-то… Ты знаешь что… – голос матери звучал растерянно; казалось, ей трудно вспомнить, о чем шла речь. – Не все сорта можно сушить. Загниет, жалко будет. Ты лучше его отцу подари. И разскажи по порядку. Он все мучается, что ему замечания делают… И яблоки он любит.