Разговор по существу

·         Он и она

·         Разговор по существу

·         Уважительная причина

·         Раскрытая тайна

·         “Психология нищего”

·         Сквозь метель

·         Новый год

·         О почитании икон в штате Массачузеттс (1)

·         О почитании икон в штате Массачузеттс (2)

·         Сумерки в снегу

·         Яблоко

 

Он и она

Он был высок и строен.  Длинный серый плащ и серые замшевые туфли, живой взгляд темно-серых глаз. У него был диплом кандидата наук, торгово-посредническая фирма, и изрядный пакет акций одной международной компании.  Квартира, дом за городом.  Сколько у него было банковских счетов, и где, – неизвестно, да и неважно.

Она была согнута годами, нездоровьем и страданием.  Носила платок, ветхую телогрейку, клочья ваты там и здесь, на ногах галоши. В лицо ей никто не смотрел, а кто смотрел – тотчас отворачивался.  Недвижимости у нее не было, денег тоже.

Где могли сойтись их пути?  Пожалуй, только в церкви.  Здесь, у ворот, возле церковной ограды, ее можно было встретить в любое время: она просила подаяние Христовым именем.

Он в церкви бывал редко, и то лишь с недавних пор. Едет мимо, и вдруг словно что-то толкнет его под локоть: завернет в переулок, хлоп дверцей и торопится в храм, словно боится передумать.  Зайдет и стоит сзади.  Зажжет свечу перед иконой и опять стоит неподвижно.  Постоит минуту, оглянется по сторонам, перекрестится неловко и нервно, и прочь: будто забыл, зачем пришел.  Или вовсе не знал.

Последний раз, в начале марта – ветер уже властно нес весну, и осколки солнца дробились в лужах, – народу было заметно больше обычного.  Когда он вошел, читали Евангелие. Он дождался “Слава Тебе, Господи” и вышел на улицу. Странное чувство волновало его: словно кто-то зовет назад, и надо вернуться.  Он даже для порядку посмотрел на часы, удостоверился, что время не ждет, и пошел к воротам, машинально повторяя про себя: “Господи, когда Тя видехом алчуща или жаждуща?… Аминь глаголю вам, понеже сотвористе единому от сих братий Моих…

Взгляд его встретился с ней и задержался.  С усилием ломая сопротивление многолетней привычки, он замедлил шаг, выудил из кармана пятирублевую монету, опустил в темную ладонь и зашагал через лужи, намереваясь обкатать в уме деловой план предстоящей недели, – но мозговой компьютер у него уже переключился на другой режим:

“Пять рублей… не слишком ли густо?  Хватило бы и рубля… Наверняка мошенница… Взалкахся, и не дасте Мне ясти… Для нее пять рублей – немалая сумма… Почему именно пять?… Тебе-то что пять, что пятьдесят… Все они мошенники… Наг, и не одеясте Мене…  А завтра еще двадцать пять попрошаек набежит… Что же это со мной делается, в конце концов!”

Он резко остановился и вернулся назад, почти бегом, стыдясь самого себя и людей, на ходу вытаскивая бумажник.  Она снова ответила ему поклоном, знаком креста и “Спаси, Господи”.

Затем их пути разошлись и больше уже не сходились.  Какие плоды принесла их встреча?  Про него нам мало что известно, поскольку в переулке возле машины его окликнул по имени-отчеству невзрачный молодой человек. Он подошел, и тот почему-то сильно ударил его кулаком в живот, а затем, когда он согнулся от невыносимой боли, приложил ему к затылку холодную сталь.  Негромкий звук утонул в капели, шорохе талого снега и шелесте шин.

Про нее можно сказать лишь немногим больше. Пятьсот рублей она разменяла назавтра утром у свечного ящика, купив шесть свечей и просфору с длинным списком на тетрадном листке, дрожащим, но неожиданно красивым почерком, за упокой на проскомидию. Когда ей сказали, что имена считать не надо, и что деньги берут только за свечи и просфоры, говорят, она обрадовалась.  Возможно, впрочем, что ее радость была не о том: ведь на ней редко кто задерживал взгляд.

Разговор по существу

Дело было в одном учреждении, не скажу в каком, чтобы не настроить вас на неверный лад.  Много черных, обитых клеенкою дверей; много хмурых людей, занимающих друг за другом очередь, судорожно перебирающих бумажки, равнодушно смотрящих в широкие окна, нервно поглядывающих на часы.  Обычное место, обычные люди, обычный день.

То ли я не туда зашел, то ли не там сел, то ли не так посмотрел, – точно не знаю, но что-то ему не понравилось, и он мне сказал об этом, и повторил, и повторил еще раз.  Лица его я не запомнил; запомнил только, что лицо не вязалось со спортивной курткой, сине-желтой, с нерусскими эмблемами и надписями.  И, думается мне, невязка эта шла глубже лица и куртки и причиняла ему изрядное неудобство. Впрочем, возможно это лишь мои домыслы.  Пьян он не был, или почти не был.

Не помню, что я ему сначала ответил, – во всяком случае ничего невежливого.  Потом попросил объяснить, в чем дело.  Потом замолчал, отвернулся и вытащил из сумки книгу.

Такие состояния наверняка вам знакомы: его “несло”.  Люди стали поворачиваться в нашу сторону, хмыкать, подавать много­зна­читель­ные без­смысленные реплики: “Хамство – оно и есть хамство”, “Такой у нас теперь народ”, “За что боролись, на то и напоролись”.  Он с живостью отвечал им, что, дескать, на словах все вы храбрецы. Положение накалялось.  Читать я не мог, но, стараясь выглядеть хладнокровно, все же раскрыл книгу.  В это время он уже стоял подле меня; увидев книгу, он резким движением вырвал ее у меня из рук и с криком “Слушай, сволочь, когда тебе говорят!” отшвырнул прочь.  Я вскочил на ноги.  Мне страшно не хотелось драться, но выбора, похоже, не было.

Все еще избегая его глазами, я проследил полет книги.  Она приземлилась у ног седого худощавого мужчины: его грубое широкоскулое лицо, словно осеннее бездорожье, было припорошено снегом стриженой бороды.  Книга была завернута в газету, но, падая, она открылась; мелькнули церковнославянские буквы титульного листа.  Седой поднял книгу, посмотрел на нее, потом на меня, и слегка, как мне показалось, кивнул.  Оставляя за спиной сине-желтого, я шагнул ему навстречу.

Черные глаза седого напряженно смотрели на меня из-под низкий бровей.  Он протянул мне книгу, я взялся за нее, но он не выпускал.  “Так, – произнес он спустя секунду, голосом не столько резким, сколько сухим и деловитым, будто мы сидели на техсовещании, – объясните, пожалуйста, почему вы обидели этого человека”.

Я не мог сказать ни слова – ни языком, ни мыслью, словно в нокдауне.  Но тут на счастье вступилась какая-то женщина: “Он не при чем… он его сам… он ему сказал… он ему ответил…” – и несколько мгновений передышки решили дело.  Когда она договорила, седой повторил ту же фразу, тем же тоном, но с чуть усиленным ударением: “Объясните, пожалуйста, почему вы обидели этого человека”.  Я ответил ровным голосом, невольно подлаживаясь под него:

      По глупости, по неловкости.  Прошу вас, простите меня… вы и все, – и обернулся к сине-желтому.  Тот смотрел в сторону.

      Бог простит, – ответил седой и продолжил разговор как ни в чем ни бывало, все тем же строгим, серьезно-обыденным тоном:

      Скажите, у вас есть дети?

      Есть, трое. – От неожиданности я продолжал отвечать на прежней ноте.

      А родители ваши живы?

      Мать жива, отец умер.

      И жене вашей, надо полагать, часто приходится болеть?

      Да, не без того.  Почки.

      Стало быть, вам не надо объяснять, что такое страдание, и как страдают люди.

      Пожалуй что и не надо.

      А скажите, случалось ли вам обижать страдающего человека?  Или по-другому: случалось ли кому-то из ваших близких – жене, отцу, матери, детям – в страдании и болезни обижаться на вас?  Была ли тому причина, или не было…

      Случалось, конечно.

      При этом взрослый легче переносит болезнь и все что с ней связано, чем ребенок, не правда ли?

      Правда.  Нормальный взрослый понимает природу своей болезни, видит выход, тот или иной… Понимает и неизбежность страданий, и пользу от них.  Не каждый способен переносить страдания как мученик; бывают слабости, капризы и обиды – но в конечном итоге страдание очищает и смягчает душу, делает ее лучше, и человек это чувствует.

      Так.  Это взрослый человек.  А ребенок?  В чем отличие ребенка?

      Ребенок не понимает.  Для него страдание – непреодолимая злая сила.  Жуткая, черная… – Стало трудно говорить, и я сделал вид, что закашлялся.

      Согласен.  Не кажется ли вам при этом, – тут седой возвысил голос, хоть его и без того слушала вся приемная, – не согласитесь ли вы, что сегодня наш народ в своем страдании больше похож на больного ребенка, чем на взрослого?  Не понимает природу страдания, не видит ни причин, ни следствий, ни выхода, и оттого мучается еще горше. Как вам представляется? – Седой уже обращался прямо к сине-желтому, но тот по-прежнему смотрел в сторону. –  Что ж, раз так, то скажите: известно ли вам такое средство, которое всегда, для всякого возраста, благотворно в страданиях?

Он снова повернулся ко мне и сверлил меня своими черными глазами.  Хотя я ничего не ответил на его последний вопрос, однако понял, что он на меня надеется, ждет помощи, как футболист – передачи мяча.  Сосредоточится было нелегко, но я сделал усилие.

      Известно.  Сострадание.

      Хорошо.  Сострадание.  Почему же вы не проявили сострадания к человеку, которого вы же по своему неразумию обидели?

Опять на смену футбольному полю выступил боксерский ринг.  Меня это, впрочем, уже никак не тронуло,  и я ответил совершенно спокойно:

      Не знаю.  Я не умею.

      И я вот тоже не умею, – сказал седой.  Деловитый тон его переменился на самый обычный, мягкий и задумчивый, но я тогда не обратил на это внимания.  – А кто умеет? – Он снова посмотрел на сине-желтого и, не найдя отклика, обвел глазами приемную. – Вот беда-то, в самом деле.  Почему так?

      Грешные мы люди, вот почему.  Действительно, беда.

Седой молчал, опустив голову.  Мне показалось, что разговор окончен, но тут он спросил, вроде бы безо всякой связи:

      Который час?

      Двенадцатый.

      Шестой, стало быть, по церковному счету.  А день сегодня какой?

Послышались смешки: “С утра была пятница!” – но я уже сообразил, в чем дело.  Не спеша, сильным, приятным баритоном седой запел:

“Иже в шестый день же и час
на кресте пригвождей дерзновенный Адамов грех,
и согрешений наших рукописание раздери,
Христе Боже, и спаси нас”.

Я боялся, что вот-вот кто-нибудь оборвет его, “Что, дескать, за безобразие, здесь вам не молельный дом”, но ничего подобного.  Секретарша, выйдя из клеенчатой двери, дождалась окончания тропаря и стала вполголоса называть фамилии.  Началось движение, отправился куда-то и седой, на ходу отдав мне, наконец, книгу.  Фамилии его я не разслышал, только успел пожать ему руку.

Затем все успокоилось.  Люди разселись на освободившиеся стулья, равнодушно глядя в широкие окна.  Сине-желтая куртка пыталась заинтересовать соседа спортивными новостями.  Я открыл книгу и стал читать. 

Уважительная причина

Раньше отец Борис в гостях никогда не задерживался: благословит трапезу, похвалит угощение – и на выход.  Обычно никто и не спрашивал почему, а если спросит – делал серьезное лицо, собирал в кулак бороду, глядел в землю, потом в глаза вопрошающему:

– Дела, дорогой мой, дела.  Сами понимаете, какие у священника дела.  Ждут.

Обманывал о. Борис.  Никто его не ждал.  Просто не любил он пьянки.  Не любил пьяных лиц, пьяных голосов, пьяных разговоров.  Не то, чтобы его приход как-то особенно славился пьянством, но и “среднего уровня” с него хватало.  Особенно после панихиды, которую он так любил и всегда служил без пропусков.

Но тут как-то на кладбище разговорился с незнакомым иеромонахом.  Говорили о приходской жизни, о том, как поминовение мертвых укрепляет, облагораживает веру живых, потом о заупокойных службах и о том, что за ними сплошь и рядом следует…  Вот и говорит о. Борис с жаром:

– Что за безумие пьянство!  Терпеть не могу! – и ждет, конечно, иеромонахова согласия.  А тот отвечает:

– Безумие-то конечно, но как же его не терпеть?  Если мы не потерпим, тогда откуда уму взяться?  Пастырь добрый душу полагает за овцы… Апостол Павел помните что пишет к Тимофею: “Проповедуй, настой благовременне…” Как там дальше?

О. Борис стал вспоминать, но тут его позвали, и цитата осталась неоконченной.  Снова всплыла она у него в памяти через час, в доме у Ольги Васильевны, где все собрались после панихиды.  Когда, по своему обыкновению, после “Благослови яствия и пития…” он говорил краткое слово, что умерший Андрей Петрович снова возвращается к родным и близким, что он незримо участвует в молитве и добрых делах, совершаемых в его память, он перехватил нетерпеливо-влюбленный взгляд Ольгина зятя: зять ласкал глазами захватившую центр стола группу бутылок.  Тут и вспомнил о. Борис: “Настой благовременне и безвременне, обличи, запрети, умоли, со всяким долготерпением ”.  И когда Ольга Васильевна взялась заранее упрашивать его: “Батюшка, вы с нами посидите?…”, то он, на удивление старожилам, ответил: “Отчего ж нет, посижу, спасибо”.  И, в упор глядя на водочную этикетку, добавил: “С удовольствием”.

Ольгина зятя о. Борис почти не знал.  Был он на вид вовсе не пьяница, вел себя вполне прилично, так что о. Борис и забыл бы о нем, если бы у того вскоре не начался спор с женой.  Сидели они на противоположном конце стола, и священник не сразу понял, что речь идет о водке.

– Пожалуйста, не надо.

– Вот привязалась.

– Ты ведь обещал!

– Обещал не перебирать.  И не перебираю.  Что ты меня дергаешь?

– Ну, послушай… – и она зашептала ему что-то на ухо, – не надо, а?

– Но почему? – нарочито громко ответил зять, протягивая руку за бутылкой, – почему, собственно, не надо?  В чем причина?  Видишь, все люди как люди… – зять явно разсчитывал на поддержку публики.

Должно быть о. Борис слишком напряженно смотрел на него.  Зять умолк, но бутылку из рук не выпускал. 

– Батюшка, ну хоть вы скажите ему…

– Извините, конечно, ваше… э-э… преподобие, неужели человек не имеет права выпить рюмочку?  Неужели Церковь имеет что-нибудь против? Не сказано ли в Святом Писании, что вино веселит сердце человека и украшает ему лицо?  И апостол к тому же напоминает: “Впредь пей не одну только воду, но употребляй немного вина!”

Зять, похоже, неплохо подготовился к защите своих “прав”.  Гости одобрительно закрякали; даже Ольгина дочь, вдруг сменив гнев на милость, сверкнула на мужа улыбкой глаз.  Окрыленный поддержкой, тот смело продолжал:

– Так что извините, ваше преподобие, а причин никаких нету.  Можете ли вы назвать причину, почему бы не выпить рюмочку?  Или парочку? Не можете? Назовите мне уважительную причину – тогда баста, а нет – не откажите в удовольствии с вами чокнуться!

– Если назову, тогда баста? – Зять заторпился было уточнить условия контракта, но о. Борис возвысил голос, как с амвона. – Причин довольно много, но я назову вам одну, самую вескую.  Она крайне проста: жена просит вас не пить.  Ваша родная жена.  В ваших силах сделать то, что она просит.  Уважительная причина?

Нависла звонкая тишина.  Зять смотрел на о. Бориса, будто видел его впервые.  О. Борис набрал воздуху для экспресс-проповеди о смысле супружества, но зять вдруг перевел взгляд на жену и медленно поставил бутылку на стол.

Все разом заговорили и задвигались, стремясь сгладить остроту момента.  К рюмке о. Бориса потянулось сразу несколько горлышек.  Тот накрыл рюмку ладонью.

– А моя жена чем хуже? Матушка тоже обрадуется, что я себя травить не стал…  Извините меня, кстати, покойный Андрей Петрович ведь сам за воротник не закладывал?  По воскресеньям не пьянствовал?  И по будням тоже?  На ларьки и рестораны сбережений не жертвовал? Ликеро-водочную торговлю не возстанавливал?  Зачем же тогда его водкой поминать?

Раскрытая тайна

Посвящается о. д. А.

– Много говорят про тайну “Антихристова числа” из Апокалипсиса, обнаруживают его то там, то здесь.  А что вы думаете, после 665 надо сразу ставить 667, что ли?   Но вот у о. Андрея Кураева я прочел такое суждение, что тайны тут никакой искать на надо: число появится в открытую, ни от кого не прячась, обозначая собой безбожие и зло, и люди послушно пойдут за ним.  Как так?  После одного случая я убедился, насколько это реально.

Я вел машину по широкой городской магистрали.  Грузовики, пешеходы, светофоры, – сами понимаете.  А тут вдобавок несуразный разговор.  Вез я одну свою молодую знакомую: попросила меня срочно подвезти ее по каким-то своим непростым делам.  Женщина, знаете ли, из таких… легко возбудимых.  С обостренной реакцией на раздражители.  К тому же тогда в ее жизни был очень трудный период… ну, не в этом дело.  Вот сидит она рядом со мной и объясняет мне все насчет “числа зверя”, где и как оно закодировано, особенно в компьютерах, и что из этого получается.  Я помалкиваю: спорить без толку, а соглашаться – грех.  Неприятное положение.

Тем временем она уже толкует мне про Иоанна Богослова, что-де он видел 666 как 999 вверх ногами, а это как раз тысяча без единицы, и всякие отсюда глубокомысленные выводы.   Тут я заметил безо всякой задней мысли, что Иоанн Богослов цифры писал буквами, примерно как мы сегодня по-церковнославянски, а арабские цифры вошли в употребление только через тысячу лет с гаком.  Сделал я это, по-видимому, напрасно, потому что в ответ моя спутница с абстрактных материй резко переключилась на мои конкретные грехи, подлинные и мнимые, и стала их перечислять голосом, близким к истерике.

Вот ведь напасть.  Веду машину, слежу за дорогой, молчу.  Глядь, впереди меня микроавтобус, а у него на номере три шестерки подряд.   Я за ним.  Он в левую полосу, и я туда же.  Смотрю, она смолкла, губы стиснула, побледнела.  Что ж, думаю, пойдет ей на пользу: чем пустословить, пусть-ка себе поразмыслит.  Так и держался за этим номером сколько мог, а тут скоро и приехали.  Выходит она из машины и говорит мне: “Спасибо… я не знала, что вы такой жестокий человек”.

На всю эту историю я тогда ни малейшего внимания не обратил и тут же забыл о ней.  А как прочел про явное “число зверя”, что люди свободно за ним последуют, тотчас же и вспомнил.  И стыдно стало до ужаса.

Теперь непонятно, что делать: надо просить у нее прощения, но она с тех пор мне этого случая в вину не ставила и вообще никак не подавала виду.  Может быть, она тоже забыла?  Такие люди, слава Богу, легко забывают неприятности; напоминать о них – только вредить.  Но я-то буду помнить.

“Психология нищего”

      Ты что же теперь, каждое воскресенье в церковь ходишь?

      Да, в общем-то… и накануне… и другие праздники есть… и по будням стараюсь…

      Вот это да!  Со всей семьей?  А вы поститесь?  Или поститься теперь не нужно? Исповедуешься священнику?   А старшего вы в православную школу отдали?  Ты и в ангелов, и в бесов веришь, или только в Бога?  А с женой вы ругаетесь?  Курить ты что, бросил?  А вина тебе можно?  Библию читаете?  А Жития Святых?…

Друзья недаром обстреливали Сергея вопросами.  Собравшись вместе впервые за несколько лет, они не могли узнать своего старого приятеля.  Сергей С., как и многие другие, был крещен в детстве благодаря настойчивости “отсталой” бабушки, но пионерские годы его прошли в полной изоляции от Церкви.  Позже, в девятом классе, когда душа, словно птенец, ломает тесную скорлупу детства и выходит в жизнь, что-то переменилось: пушкинская строка “Ум ищет Божества, а сердце не находит”  засела у него в памяти.  Как разсказывал Сергей, его особенно поразило, что поэт, написавший ее, был почти что его сверстником…  В те годы в школах еще невозможно было говорить о Боге, но учительница, скорее молчанием, чем словами, дала ему понять, что он подошел к рубежу какой-то глубокой и удивительной тайны.

Сергей обзавелся Евангелием и стал время от времени заходить в храм – прислушивался, приглядывался.  Прошло несколько лет; он узнал, как устроен круг богослужений, стал различать сюжеты икон, мелодии стихир и ирмосов, научился к месту (а иногда не к месту) уснащать свою речь цитатами из Св. Писания.  Окружающим все это очень нравилось.  В стране наступило время перемен, и Сергею было приятно, что он “попадает в струю” – но не более того.  Учеба, работа, женитьба, ребенок – дел и забот хватало с избытком.

      Ты ведь давно религией интересовался, еще со школы, помнится.  Но всегда был как все, свой парень…

      Я и сейчас не чужой.

      Не обижайся, не в том дело.  Мы сколько лет с тобой друзья?  Странно смотреть на тебя: с виду ты как и был, а на самом деле что-то с тобой случилось. Событие, что ли, какое-нибудь редкостное? Или, может, чудо?

      Вся наша жизнь – чудо… – протянул Сергей, не замечая усмешки собеседника, – а событие пожалуй что и было, только не редкостное, а самое обычное: мы поспорили с Лилей о “психологии нищего”.  Помните Лилю?

      Еще бы… На первой парте сидела… Где она, кстати, кто-нибудь знает? Что-то ее не видно – не слышно…

      Были мы как-то у них в гостях: сидим, разговариваем о том – о сем, все больше о делах.  Муж у нее как раз стал серьезные деньги зарабатывать: купили, как водится, новую квартиру, мебель, всякую всячину...  Да я и сам тогда на новую работу перешел, на жизнь хватало.  Но тут я что-то сказал про магазин у нас на углу, где продукты попроще и подешевле, и Лиле это ужасно не понравилось.  Она так через весь стол на меня посмотрела, будто я ее обхамил, и говорит: “Это что еще такое?  По-моему ты можешь себе позволить покупать продукты в дорогом магазине.” Я удивился и говорю: “А зачем?”  Тут ее прямо затрясло: “Стыдно, Сергей.  У тебя психология нищего!”

Я, помнится, растерялся тогда. Никогда особо об этом не задумывался, а тут такой напор…  Может быть я не прав?  Может и впрямь есть чего стыдиться?  Может, надо смотреть на вещи по-другому?  И жить по-другому?…  Я хотел ей сказать, что нет у меня никакой психологии нищего, что я такой же, как все, и в магазин за продуктами хожу просто так, куда придется, открыл было рот, запнулся и сказал почти безсознательно: “Блаженны нищие духом, яко тех есть Царствие Небесное”.

Как она смеялась!  И про Царствие Небесное кое-что добавила, чего я повторять не стану.  Но зато обиды не осталось и следа.  Разстались мы в тот вечер друзьями, как всегда, и она обещала: “Обязательно с тобой еще поговорим про нищих духом и все такое прочее. Я тебе все-все объясню, вот увидишь!”  И мне, признаться, самому не терпелось узнать, что она мне такое скажет.

      Ну, и что же она тебе сказала?

      Она ничего не сказала.  Она умерла.

      Да ты что!?…

      А вы разве не знали?  Рак.  Всего четыре месяца. Тогда, в крематории, я в первый раз сознательно осенил себя крестом – не для вида, не вслед за другими, а от страшной ясности ее последнего безмолвного аргумента в нашем споре… Она весело смеялась над Небесным Царством, – и что же предлагала она взамен?  То немногое, что от нее осталось, лежало передо мной в открытом гробу.  “Что убо чаю и на что надеюсь?…” Если в моей психологии было хоть крохотное зернышко евангельского духа, то настало время растить из него дерево новой жизни – простите меня за такие возвышенные слова.

Все молчали под впечатлением печальной новости.  Собеседник Сергея счел нужным продолжить дискуссию:

      Конечно, очень грустно…  Я понимаю, что ее скоропостижная кончина толкнула тебя в религию.  Но ведь это и есть необычайное событие: молодые здоровые женщины умирают совсем не часто.

      Не буду спорить. Обычных смертей, наверное, не бывает: любая смерть уникальна, как и любая жизнь.  Но с другой-то стороны, – и Сергей обвел внимательным взглядом всех сидевших с нами за столом, – есть ли у нас в жизни что-нибудь более естественное, неизбежное и непоправимое, чем смерть?

Снова молчание.  Слышно было, как дрожат, соприкасаясь, две хрустальные рюмки.  Чей-то голос затянул “Во блаженном успении…” и тотчас осекся.

Сквозь метель

Что за удача, что за царская привилегия ─ ехать на верхней полке!  Словно жить в отдельной комнате: можешь сидеть себе внизу у столика, читать, писать, пить чай, участвовать в дорожных разговорах, а нет ─ взлетаешь наверх под одеяло, и будто затворяешь за собой невидимую дверь.  Был ─ и исчез.

Именно так я и поступил, когда мои попутчики стали рыться в сумках, и на столике среди прочих припасов появилась бутылка с бесцветной жидкостью.  Попутчиков было двое, старший и младший.  Младшего, впрочем, я как следует не разглядел; он сидел внизу под моей полкой, и я только слышал его голос, хрипловатый и неровный, будто у подростка, хотя, судя по разговору, он только что отслужил в армии.  Старший по-отечески заботился о нем, что-то разсказывал, разъяснял, накладывал на хлеб колбасу, а сверху ─ ломтики помидоров, и внимательно следил за уровнем жидкости у него в стакане.  Я стал смотреть в окно.

Окно не замерзло: еще одна удача.  За окном, вблизи и вдали, на земле и в воздухе, был снег, и земное простанство непрерывно поворачивалось под рокот колес, теряя скорость вращения и видимость за снежною мглой по мере удаления от железнодорожных путей к горизонту.  Только что было утро, а уже вроде бы сгущались сумерки.

Я не заметил, как внизу добавилось компании.  Женщина сидела чуть в стороне от столика, развязав платок и разстегнув пальто: ясно было, что она отогревается, наслаждаясь вагонным теплом после долгого стояния на платформе. Последовало приглашение к жидкости и колбасе, и ее ответ вывел меня из грустного полусна:

─ Нет, спасибо.  Сегодня сочельник.

─ Рождество? ─ уточнил старший.

─ Рождество завтра.  То есть сегодня вечером, с первой звездой. А пока сочельник.

─ Понятно, понятно.  И что же полагается есть на сочельник?

─ Вообще-то ничего…  Женщина замялась. ─ Ну, кому как, не в этом дело.  В  Рождество кончается пост и начинаются праздничные дни ─ святки…

Я посмотрел на нее внимательнее.  Она была гораздо мололже, чем показалось вначале, по возрасту куда ближе младшему, чем старшему: темно-русая коса под платком, на щеках яркий морозный румянец.  На коленях у нее я разглядел знакомую книгу: «Служба на праздник Рождества Христова».  Но тут младший тоже решил проявить свою спосбность к сознательному разговору:

─ А пить что надо на Рождество?

─ Что пить? ─ голос женщины дрогнул горькой смешинкой, ─ Чай надо пить.  Можно даже и кофе.

Молчание.  Надо полагать, она решила сгладить свою резкость:

─ Ну, прежде всего надо не пить и есть, а молиться Богу, славить Рождество Спасителя.  Если возможно, быть в церкви на праздничных службах…

Старшего, однако, всерьез задело.  Голосом угрюмым, чтобы не сказать грубым, он прервал ее:

─ Молиться?   А зачем?  Какой смысл кому-то молиться?  Выпрашивать что-то там такое?  Надоело выпрашивать.

─ А водку вам пить не надоело?  ─ ответила та, не поднимая голоса, ─ Отчего люди пьянствуют?  Только не обижайтесь, я не про вас говорю.  Оттого, что душа стремится к небу, а небо закрыто, загорожено всяким барахлом.  Вот они и травят себя, убивают в себе душу, будто нерв в больном зубе.  А молитва воскрешает душу, возврашает смысл всей нашей жизни…

Тут младший засобирался выходить.  Старший прощался с ним печально и как-то скованно, словно стеснялся своей попутчицы.  Когда тот вышел на платформу, он проводил его глазами и тихо сказал ей:

─ На сына моего похож.

─ Потому вы его и спаиваете?

У молодости много замечательных черт, но чувство такта не в их числе.  Мужчина сидел за столиком, подперев голову рукой, и смотрел в окно.  Поезд тронулся.   Снова быстрей и быстрей полетели снежные хлопья в окне, снова пришел в движение заснеженный простор, уже еле различимый в серой мгле. Тогда он вдруг повернулся к женщине и сказал, продолжая прерванный разговор:

─ Смысл нашей жизни… Какой там в ней смысл?  Наша жизнь ─ это поезд.  Вы понимате?  Поезд… мчится сквозь метель. Мы сидим себе в вагоне, знакомимися, выпиваем-закусываем, разговоры разговариваем ─ а тут бац! кому-то сходить.  Был человек, и нет его.  Только место пустое осталось.  Вы понимаете или нет? ─ повторил он с нажимом.

─ Понимаю, ─ ответила женщина совсем другим тоном, чем прежде, и на секунду запнулась, ─ А Бог?

─ Бог?  Бог там. ─ Мужчина стукнул пальцем по стеклу, за которым все плотней колыхалась стена летящего снега: казалось, небо торопится высыпать весь свой груз к Рождеству, ─ Бог свое дело знает: сыплет снежок и все такое.  А мы свое: сиди, не дури, не ерепенься, жди своей станции ─ и давай место другим.  Что, скажете, не так?

─ Допустим, так. ─ Она сидела, свесив голову, словно глядя в лежащую у нее на коленях книгу. ─ Но куда-то ведь этот поезд везет нас?  Пускай каждый сходит на своей станции… но с какой-то целью?

─ Нет никакой цели. Одна тьма кругом, ─ и он указал рукою в небо за окном, словно призывая его в свидетели, ─ Спрыгнул с подножки и пропал в снегу: только тебя и видели.  Бог-то, конечно, в курсе, ─ да от этого не легче.

─ Бог, конечно, в курсе… ─ медленно и глухо повторила за ним женщина, ─ но Он вовсе не где-то там, нивесть где, в другом измерении.  Бог ─ с нами. 

─ Вы так думаете? ─ равнодушно спросил мужчина.

─ Я это знаю.  И вы ведь тоже знаете, не хуже других: сердце-то у вас живое.

Он ничего не ответил.  Она продолжала говорить, набирая темп и тембр:

— Бог стал Человеком.  Он родился две тысячи лет назад в вифлеемсмом хлеву, семь километров на юг от Иерусалима, сел в этот самый поезд жизни.  Его убили, но Он воскрес.  Чтобы  мы добрались до цели, сквозь метель к весне, чтобы мы воскресли вместе с Ним, Он едет с нами в нашем поезде. В этом самом поезде.

Потом было долгое молчание: только стук колес и набегающий вой встречных составов.  Мужчина сидел, откинувшись головой в угол, закрыв глаза.  Женщина пересела на полку подо мной, и я уже не видел ее.  За окном стемнело совершенно.  Где-то далеко, за тучами, зажглись звезды ─ и я услышал, как она стала вполголоса читать по книге праздничную службу.  Я хотел было к ней присоединиться, но что-то удерживало меня в неподвижности.  Когда она дошла по первой паримии из книги Бытия, «В начале сотвори Господь небо и землю…», мужчина открыл глаза.

─ Я вам, наверное мешаю? ─ полу-утвердительно сказала женщина.

─ Вы извините… ─ отозвался тот, ─ если можно… читайте погромче.  И помедленнее.

Новый год

Я в городе сто лет не была.  Правду говорю: еще с тех пор как техникум окончила.  Сначала на новом месте так все было увлекательно, самостоятельность, взрослая жизнь, – а потом пошло-покатилось, и не до того уже, чтобы к своим в гости ездить.  Они-то ко мне тогда приезжали, да что толку.  Так бы и докатилась, но Господь не допустил.  Потом уже тут жила, с мамой переписывалась.  Вот на Новый год и собралась.

К матушке игумении пошла, боялась – не благословит вовсе, или скажет: “Давай быстро, туда и обратно”.  Думала, как буду ее уговаривать.  А она сама спрашивает: “Сколько, думаешь, надо пробыть-то у своих?  С недельку, две?  Смотри, Пятую заповедь не нарушай!”  Благословила меня, а потом улыбнулась, будто наперед знала, и говорит: “Ну, мол, как получится.  Получится, так и поскорей возвращайся”.

Хотела сразу ехать, да тут сборы.  Надо же с собой что-то взять.  В магазин и не ходи при этих ценах.  Деньги-то у меня откуда? Было из вышивок кое-что, да спасибо отец Зосима меду дал большую банку. Сколько уже платье свое голубое не надевала: стала примерять – мешок мешком.  Опять время ушло.  Только тридцать первого и отправилась, с первой электричкой.

Помню как мне тогда весело было.  Сижу у окна, огоньки навстречу, платформа за платформой, с детства знакомые названия.  Потом светать потихоньку стало: белые поля, дороги, деревни.  Глаза-то отвыкли.  Все представляю, как это я домой-то приеду?  Но потом народу в вагоне прибавилось, стало не по себе.  Сидят прямо передо мной незнакомые люди, в полутора метрах, и смотрят в глаза.  Я – в сумку, за молитвословом, думаю: “Утреннее правило-то я не прочитала… Как раз время подходящее”.

Вокзал – нечто неописуемое.  Улицы, троллейбусы, автобусы, и толпы, толпы людей.  Сумки тащат, рюкзаки. Лица вроде праздничные: Новый год. Какой-то он у меня будет, этот праздник? И год какой будет?…

Добралась, наконец.  Обнялись, расцеловались, ну, все как полагается.  Осмотрелась. Дома все непривычное, будто и не здесь я росла. С невесткой познакомилась.  Старший племянник уже разговаривает, младший в пеленках. Мама с папой вроде и не постарели, а брат, пожалуй что и постарел.  Морщины на лбу.

И с первой же минуты началось.  Папа рюмки вынимает: “Ну, со свиданьицем”.  Я говорю, пост сейчас, нельзя,  – а его аж бедного перекосило, только я про пост сказала.  Я сразу Пятую заповедь вспомнила: что поделаешь, думаю, придется с ним выпить.  Только брат за меня вступился: оставь, говорит, отец, не нажимай на нее, вечером успеешь, мол, нагрузиться!  Вот такие разговоры.

Тут, впрочем, особенно и не до меня стало.  Мама с невесткой рысью носятся, готовят угощение будто на полк солдат.  Спрашиваю, кого ж вы наприглашали?  Никого, говорят, все свои: сестра с мужем, еще кто-то.  Куда ж еды-то столько? Половина ведь в ведро пойдет. Мама смотрит на меня, словно я с луны свалилась: “Ты, говорит, дочка, у меня там совсем одичала, отвыкла, бедненькая, от культурной жизни”.

Брата в который раз в магазин снаряжают.  Можно подумать, денег у них куры не клюют, а живут-то впритык.  Приходит брат, вынимает из сумки банку огурцов и говорит шепотом: “Это для тебя” – будто у нас с ним секрет какой-то.  Я не поняла сперва, спасибо, говорю, почему только для меня?  Потом дошло до меня: это он мне ради поста купил, чтобы мне скоромное не есть.  Три литра огурцов, в самый раз Новый год встретить.  Подошла, поцеловала его.

К вечеру суета улеглась.  Все готово, стол накрыт, ломится, до гостей еще долго. Думаю, как раз с родителями поговорю, разспрошу их обо всем, о себе разскажу потихоньку…  Куда там.  Включили телевизор, да погромче: папа жалуется, что плохо слышит.  А там что смотреть, что слушать, Господь свидетель!  Я заикнулась было, они на меня вдвоем и накинулись: ты, мол, со своими монастырскими замашками к нам не суйся, тебе церковники мозги-то накрутили против цивилизации, но с нами это не пройдет, мы люди интеллигентные.  И вот сидят, каналами щелкают.  Будто алкоголики над бутылкой.

В общем, одно разстройство.  А как пришли гости, да как сели за стол, то просто хоть плачь.  Телевизор-то не выключили, ни-ни.   Просила хоть на минуту звук убрать, молитву прочесть перед едой, так мама такое высказала, прости ей Господь…  Она совсем другая на самом деле.  Простым глазом видно, как ее изнутри накручивает.

И вот сидим за столом, все вместе.  Ладно бы еще телевизор, это вроде как посторонний шум.  Но застольные-то разговоры ничем не лучше, сами знаете о чем, уши вянут.  Родные ведь мои, я с ними выросла.  Родные – и чужие.  Чем им помочь? Чуть не разревелась тогда.

Как раз и двенадцать часов.  Все поднялись – кто уже и с трудом, – заговорили важными голосами, стали чокаться.  Я налила воды в бокал, говорю: “Господи Христе Вседержителю, помоги моим любимым, молитвами Пречистыя Твоея Матери, святителя Николая Чудотворца и меня грешной”, поклонилась всем, перекрестилась и выпила.  Смотрю, брат крестится украдкой.

Невестка пошла малыша кормить, и я вслед за ней, легла спать у них в комнате.  Утром проснулась, вышла тихонько на улицу.  Уже светать начало, а город спит: Новый год.  Мороз; чуть-чуть снегу свежего выпало за ночь.  Пошла кругом квартала, прочла утренние молитвы, спела акафист.  Разсвело, небо розовое, снег розовеет, искрится.  Я и не замерзла совсем.  Возвращаюсь, думаю, может сегодня по-другому будет?  Подхожу, а за дверью – точь-в-точь цепных псов в обезьянник спустили: день начинается с телевизора…

Завтракать сели с мамой вдвоем.  Спрашивает: “Надолго ли к нам приехала?” Подумала секунду и говорю:  “Где ж надолго, мамочка, надо быстро, туда и обратно. Теперь вы ко мне в гости приезжайте, буду ждать”.  

Первого и возвратилась.  Народу в электричке никого. Вхожу в ворота, навстречу матушка игумения идет, благословляет: “Ну, слава Богу, вовремя вернулась! – Почему вовремя, матушка? – Ты у нас всегда вовремя… Ступай скорее, всенощную будем служить батюшке Иоанну Кронштадтскому”.

О почитании икон в штате Массачузеттс (1)

Снег шел с полудня, и к вечеру город Гарднер погрузился в тяжкое месиво, упрямо разминаемое колесами ползущих по дорогам машин.  На усталость после рабочего дня наслаивалась усталость от черепашьей езды с поминутными остановками, от буксующих на подъеме колес, от снега, слепящего глаза в свете фар.  Впрочем, погода довольно привычная для здешних мест.

Его я заметил буквально в полутора метрах: он стоял на обочине за сугробом и неуверенно протягивал руку.  Остановиться не составило большого труда.

– Куда вам?

– В поликлинику Хэйвуд.

– Садитесь.

Отряхнувшись, как мог, от снега, он сел в машину и поблагодарил за любезность. Он был немолод и нездоров на вид.  Я включил печку на полный обогрев, и он весь подался вперед, навстречу потоку горячего воздуха.  Хотелось бы знать, сколько он ждал на обочине. 

Дорожный разговор никак не завязывался.  Кивнув на маленькую икону над приборной доской, он спросил полу-утвердительно:

– Вы католик?

– Нет, – ответил я. Любое "богослужебное изображение" здесь связывается с Римом, так что православные в подобных случаях часто отвечают: "Католик, но не римо-католик" (Catholic, от греч. katholikos, – соборный), и продолжают беседу о соборности и отпадении римского престола от Церкви.  У меня, однако, не было энергии для серьезного разговора.

Он, между тем, назвал свое вероисповедание, которое я толком не разобрал – только "основных" протестантских групп, не считая сект и культов, в Америке куда больше, чем сортов колбасы, – и повел разсказ.  В разсказе фигурировали какие-то лица различных конфессий, как они говорили одно, делали другое, и как изо всего этого ничего хорошего не вышло.  В нужных местах я кивал и поддакивал, но, сказать по правде, пафос его проповеди от меня ускользнул.  Причиной тому, помимо моей усталости и разсеянности, был холод, который свел челюсти моего пассажира и лишил остатков внятности его и без того не слишком внятную речь.

Разсказ окончился почти одновременно с нашим маршрутом, но по логике вещей за мной оставалось последнее слово. Он вежливо молчал и ждал, пока я пробьюсь сквозь сугробы к подъезду поликлиники.  Я выключил мотор.  Надо было что-то сказать ему в ответ.  Я посмотрел на икону.

– Знаете Санта-Клауса?

– Санта-Клауса?  Кто ж его не знает…

– Да нет, не рекламного, не того клоуна в красном колпаке.  Настоящего.

– То есть как настоящего?…

– Вот этого, на иконе.  Святой Николай, по латыни – Санктус Николаус, отсюда Санта-Клаус. Он был епископом в городе Миры в Малой Азии, где теперь Турция, больше полутора тысяч лет назад.  Его доброта, милосердие, безкорыстие настолько твердо отпечатались в памяти людей, что по всей христианской Европе имя архиепископа Николая через сотни лет стали связывать с рождественскими подарками, с помощью обездоленным и попавшим в беду.  Но когда речь шла об истине, о защите Христовой веры от самозванцев и лгунов, он был совсем другим…  Благодаря ему и таким, как он, у нас сегодня есть неповрежденное, истинное христианство.  Потому мы и называем их святыми, помним их, держим с ними связь.

Он сосредоточенно глядел на икону.  Я включил свет в машине.

– Можно посмотреть поближе?… – спросил он неуверенно.

Я снял икону с приборного щитка. 

– Берите.  Она ваша, подарок вам к Рождеству.

Открывая дверь, он стал благодарить и прощаться.  Снаружи было темно, но я успел заметить, что, прежде чем спрятать икону во внутренний карман, он тихонько приложил ее к губам.

О почитании икон в штате Массачузеттс (2)

На рождественском празднике – что по-английски у православных именуется русским словом “елка” – им были поручены роли ангелов.  Режиссер-постановщик не проявил доверия к их юному возрасту, и краткие роли эти, не вполне согласно с Писанием, оказались к тому же без речей; по этой причине, надо думать, выслушав апплодисменты и получив подарки от Деда-Мороза (отличие коего от св. Николая-Угодника не вызвало сомнений даже у самых молодых и неопытных), они, вопреки окружающей обстановке, ведут себя сдержанно и чинно.  Ангельские крылья все еще блестят за спиной, а они, склонившись за “взрослым” столом, погрузились в изучение каталога икон.

Одной из них, пожалуй, не нужны ни крылья, ни белое вуалевое платье, чтобы ангел в ее лице убедил хоть самого Станиславского.  О другой же некий острослов, оценив черный блеск ее глаз и кудрей, заметил что-то в связи с живописью Врубеля… Но Станиславский и ею был бы счастлив.  Богу ведомо, каким образом и в каких пропорциях сошлась здесь эллинская, славянская, англо-саксонская и левантинская кровь: бабушки восхищаются в голос, родители улыбаются, – и всякий взгляд, случайно упавший на эту группу, остается прикован к ней несколько лишних секунд.

Иконы греческой работы на глянцевых страницах каталога не нарушают гармонию ни рафаэлевским сладкообразием, ни сладкозвучием имен: “И Хрисофитиса”, “И Гликофилуса”… За краткими репликами стоит глубокое знание дела:

– Синий цвет сюда очень идет… Здесь Младенец так нежно улыбается… Эта красивее всех…  Нет, эта!… Эта похожа на мою маму…  А эта на тебя.

…Пять минут спустя ангелов и след простыл: пьют где-нибудь чай с вареньем или снимают обертку с подарков.  И тут вдруг выяснилось, что с ними вместе иконы разглядывал еще некто: просто-напросто глаз отказывался смотреть в сторону, пока ангелы были рядом.  Что поделаешь, обычная иллюзия зрения.

Оставшись одна у стола, девочка пытается перевернуть страницу каталога: очевидно, ее интересует иконография иного стиля.  Искореженные, изсеченные шрамами и швами ладони без пальцев плохо слушаются ее, но она добивается своего.  Перед ней – Петровская икона Пресвятой Богородицы, беззвучный стон, исторгнутый Россией семьсот лет назад и донесенный техникой даже до последних земли. 

И странно было смотреть на них.  Если икона видимым образом передает невидимую реальность, если в ее жестких линиях, тревожных и  печальных красках, скупых, схематических формах передана нетленная, неземная красота, то кому дано ее воспринять?  Не тому ли, кто полной мерой зачерпнул страданий, кто навсегда лишился земной, всем любезной и всеми искомой красоты?…

Жаль, что поэт, проживший долгую жизнь и видевший много горя, глубокомысленно разсуждавший о человеческой красоте – “Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?”, – не стоял возле этой девочки, не смотрел в ее изуродованное огнем пожара лицо, не следил, как горестный образ Пречистой Девы с предвидящим Голгофу Младенцем-Сыном отражается у нее в лишенных бровей и ресниц глазах.

Сумерки в снегу

Кладбище было на холме, как раз над церковью; проехать туда не удалось. Вверх он шел по снежной целине и сразу промочил ноги, а на кладбище, среди крестов, оград и голых кустов сирени, снег был еще глубже.  В конце концов он просто перестал обращать на него внимание и шагал по щиколотку в снегу от могилы к могиле, морщась от сырости и холода в ступнях.  “Ерунда, небось не на пляж пришел”, – бормотал он.  

Последний раз он был здесь давным-давно, точно даже не помнил когда, но разыскать знакомые могилы оказалось совсем нетрудно.  Стоило только найти бабушку, а от нее словно кто-то невидимый повел его за собой по магистрали воспоминаний, где, как семафоры на узловых станциях, его ждали строгие, почерневшие в разной мере кресты: дядя Олег; дед; Наташа; мама…

У каждого креста он стоял подолгу, снова морщился, то ли от наружного холода, то ли от чего-то внутреннего, крестился и кланялся до земли, погружая лоб в снег, и молился, как мог связно.  Но связно у него не получалось, он от этого огорчался и сбивался еще больше, замолкал и снова стоял неподвижно, подставляя лицо хлопьям падавшего снега.  Потом, доверяясь своему невидимому проводнику, шел дальше.

За этим занятием ушло немало времени, и когда магистраль вывела его назад к воротам кладбища, стало заметно смеркаться. “Ну, вот и Рождество!” – поторопился он поздравить себя, озабоченно глядя в низкое темное небо, – “пожалуй и звезду-то не увидеть за тучами”.  Снег между тем перестал, потянуло поземкой, и промокшие ноги в туфлях напомнили о своем бедственном состоянии.  Пора было назад, тем более что он хотел успеть в церковь к началу всенощной.

Про поездку на родину он задумывался уже несколько лет, с тех пор как его свободное падение по склону жизни сменилось некоторым шатким равновесием. Ему казалось, что родные каким-то образом приняли участие в совершившейся с ним перемене, и внешней, и внутренней, и что он даже в долгу перед ними за это участие… Он то уверял себя, что это иллюзия, то соглашался с своим чувством, но, так или иначе, жил все с большей и большей оглядкой на вершину холма над селом, в котором прожил свои первые восемнадцать лет.

И вот все совпало: праздники, неиспользованный отпуск, домашние обстоятельства, настроение.  И он, наконец, навестил родных, по-человечески провел пост, дождался праздника, сейчас он войдет в ту самую церковь, куда из озорного любопытства он забегал еще мальчишкой, там будет тепло, у него отогреются ноги, и начнется настоящая рождественская служба, лишь только в небе загорится первая звезда…

Он взглянул в небо и сразу увидел ее между двух темно-серых туч.  Она была совсем маленькой, еле заметная крупица света на сумеречном небе, но сомнений никаких не оставалось.  Рождество!  И что теперь?… Он хотел прочесть или спеть что-то подходящее, но память снова подвела его: музыкальным своим ухом он ясно слышал мелодию рождественского ирмоса, а слова не приходили.  Снова стало грустно, и он отвлекся от праздничной темы.

Их дом снесли много лет назад, когда строили шоссе, но все остальное было почти как прежде.  “В этой луже мы ловили раков… зимой играли в хоккей… отсюда катались на санках… или на портфелях…”

В снегу барахталась стайка мальчишек: нестройный хор детских дискантов и хриплых подростковых басов.  “До сих пор!” – подумал он, – “до сих пор катаются. Ну не чудо ли?  И что же это за мальчишки? Молодое поколение свободной России… Такие же, наверное, как мы.  А может и хуже. Развращенные, говорят, циничные. А впрочем, теперь говорят еще, что лучше и хуже – понятия относительные, все зависит от точки зрения…”.

Возле горки под фонарем он оставил машину.  Пока он ходил, нападало изрядно снегу, и пушистый покров на покатом ветровом стекле лежал словно чистый лист бумаги.  Надпись он заметил сразу, но прочесть издали не мог. “Вот и рождественский подарок от местных хулиганов, чтоб особенно не сентиментальничал.  Еще немного холодной воды…” –  Память услужливо выложила перед ним набор популярных выражений, который он сам, в те же годы и позже, щедро употреблял как в устном, так и письменном виде.  Стало больно и гнусно до тошноты, и словно головою в омут он ринулся к машине.  “Что они могли там написать?!…”

На снегу крупными буквами, разборчиво было написано:

Христос на земли – возноситеся”.

Он остановился, задохнувшись.  Боль не исчезла, но резко переменилась, как бывает, когда вскрывают нарыв.  Ему было больно, стыдно и страшно за себя, за свою юность и молодость, за все, чем он был и что он сделал.  Со страхом и стыдом думал он про своего годовалого сына – “Что он будет писать на снегу?…” – и остро жалел, что жена не поехала вместе с ним. Эту минуту тоски он будет вспоминать в рождественский сочельник год за годом.

Колокол прозвучал пригрушенно и мягко, словно из-за тридевяти земель, – хотя церковь была за углом.  Он поднял голову и посмотрел ввысь: звезда сияла на прежнем месте, только светлей и сильней.  Набрав пригоршню снега, он вытер лицо, запел “Христос раждается – славите” и зашагал к церкви.

Яблоко

Шли вдвоем от всенощной.  Сетка дождя над переулком светилась размытыми кругами фонарей.

– Мам, как сушат яблоки?

– В русской печке, наверное.  А что тебе?

– Можно, засушим? – Мальчик достал из кармана куртки большое желтое яблоко.

– У нас-то откуда печка?  Плита газовая.

– А в плите нельзя?

– Что тебе вздумалось его сушить?  Красивое какое…  Где ты взял?

– Подарили.

– Кто, отец дьякон?

– Нет, тетенька.  Женщина одна.

– Какая женщина?

– Худая такая.  В платке.

– Я, вон, тоже в платке.  И худая.  Вся церковь, считай, в платках.  Ты не попрошайничал ли?

– Не-е…  Я ей сказал чтоб она не разговаривала.

– Да ты что?  Взрослым замечания делать!  Господи…

– Сама же всегда говоришь: “Если с терпением и вежливо…”  Вот я терпел, терпел, а она все бу-бу-бу, бу-бу-бу.  Дед Матвей стал канон читать, и ничего не слышно.  Я ей сказал очень даже вежливо: “Пожалуйста, не разговаривайте. Слушайте канон. Кончится всенощная, тогда будете разговаривать”.

– Она тебя, небось, за ухо?

– Нет, пошла куда-то.  К свечному, кажется.  А как первый час стали читать, все пошли к иконам прикладываться, смотрю, она опять идет.  Подходит ко мне и яблоко дает. И говорит: “Прости меня, сынок, если я не так что сделала”.

– Ну, а ты что?

– Что я? – мальчик как-то по-взрослому передернул плечами. – Бог простит, говорю, и вы меня простите.

Мать отвернулась. Дождевая влага ложилась на веки, ресницы, пробиралась в глаза.  Держась за руки, обошли лужу с отраженными лодочками фонарей.

– Мам, так что?  Яблоко засушим?

– Яблоко-то…  Ты знаешь что… – голос матери звучал растерянно; казалось, ей трудно вспомнить, о чем шла речь. – Не все сорта можно сушить.  Загниет, жалко будет.  Ты лучше его отцу подари. И разскажи по порядку. Он все мучается, что ему замечания делают… И яблоки он любит.